И тогда родилась идея некоторого литературного оформления нашей импровизации, и возникла кандидатура драматурга Эрдмана. Николая Робертовича я знал только по его произведениям. «Мандат» видел на сцене, о «Самоубийце» только слышал, а когда прочитал — был покорен этим произведением и сразу же мысленно сравнил автора с Гоголем, и, как потом выяснилось, не только мне приходила в голову эта мысль.
Мейерхольд считал, что «основная линия русской драматургии — Гоголь, Сухово-Кобылин — найдет свое блестящее продолжение в творчестве Николая Эрдмана». Так же считал Станиславский, и продолжают считать многие.
К глубокому сожалению, обстоятельствам было угодно распорядиться судьбою как самого Эрдмана, так и его прорицателя, иначе.
В начале 30-х годов «Мандат» блестяще шел на сцене Театра Мейерхольда. А «Самоубийца» репетировался во МХАТе. Тогда автору едва минуло тридцать — для драматурга возраст детский. От него ждали многого, и он был полон сил, энергии, успех вдохновлял его — и именно в это время Эрдмана арестовали, сослали, и вернуться к былым высотам творчества он уже не смог. Он был сломлен. Сочинял какие-то сценарии, опереточные либретто, говорил, что пишет пьесу, но условия не позволяли говорить правду, а лгать он не умел.
Все это выяснилось потом, а к моменту нашей встречи он был овеян своей прежней славой. Возвращение из ссылки предполагало и духовное освобождение, сулило новый творческий взлет, делало фигуру Эрдмана загадочной, перспективной в театральных кругах, и мы с нетерпением ждали встречи с ним.
Наступил день, когда Николай Робертович, элегантный, непроницаемый, попросил показать ему, что у нас наработано. Внимательно, без какого-либо выражения на лице, он наблюдал за нашим актерским усердием. Не сказав ни единого слова по существу, согласился помочь и удалился, оставив о себе впечатление человека замкнутого, едкого, чопорного. Через неделю он принес в театр готовый текст интермедий и сказал, что прочтет его сам. И стал читать — неторопливо, абсолютно серьезно, без какого-либо намека на комедию, четко произнося каждое слово. Поначалу мы не испытывали ничего, кроме недоумения — было не смешно. Но Николай Робертович прекрасно знал законы смешного и, не смущаясь отсутствием должной реакции, продолжал читать, постепенно раскрывая характеры и вовлекая нас в сферу действия. Вскоре появились улыбки, отдельные смешки, и закончил он чтение под гомерический хохот присутствующих.
Написанное им намного превосходило по объему шекспировский текст, во всяком случае, дошедший до нас «канон», над которым мы совсем недавно так безнадежно корпели. Каждая интермедия представляла собой законченное драматическое произведение с экспозицией, кульминацией и неожиданной развязкой. Звучало оно вполне современно, и, что интересно, достигалось это исключительно разработкой заданной темы, без дешевых приемов в духе внедрения в текст примет настоящего, вроде «милиционера», «троллейбуса», «электричества» и т. п. Все было выдержано в стилистике шекспировской пьесы, безупречно с точки зрения литературного вкуса и, повторяю, современно и смешно.
Помимо блестящего владения словом, знания законов драматургии Николай Робертович обладал актерским даром, и это усиливало впечатление. Эрдман в жизни немного заикался. Но при чтении своих произведений умел использовать этот недостаток, заикаясь точно перед репризой, которую таким образом подавал. Он знал о своих актерских способностях, и был у него на это свой расчет. Как-то, когда мы уже были дружны, он говорил о своем заикании — недуге, который ему досаждал: «Ин-ногда утром я просыпаюсь и с-слова сказать н-не могу… — И после паузы: — Так н-ничего и не п-продашь!»