{287} Открытый финал
Кризис жанра
Проходили годы, а новой пьесы у меня все не было. Несколько замыслов, к которым я постоянно возвращался по кругу, после нескольких страниц наталкивались на холодный мазохистский вопрос: «ну и что?» Он вбирал в себя все: и «что в этом нового?» и «кому это интересно?» и даже «что это изменит?» Господи, говорил я себе в сердцах, перестань занудствовать, садись и пиши! Другие же пишут, пачками везут пьесы к тебе на семинар. Помнишь того молдованина или эстонца, или сибиряка, сколько ты им идей накидал? Почему не себе? Вот же, чистый прозрачный замысел, интересный и новый тип, а идея просто носится в воздухе!
И то правда, с чужими пьесами мне было легче управляться, чем со своими. Садился, писал. А потом откладывал: у Шукшина это было. Ну и что ж, что у Шукшина? Он так, а ты этак, по-своему. Тот же тип вышел на новые социальные роли. Он теперь не просто чудак, простодушный правдолюбец, а политический деятель. Он добрый и злобный, наглый и целомудренный, безжалостный и сентиментальный. Он такой и сякой. Помнишь, как у Толстого: «Как бы хорошо написать художественное произведение, в котором бы ясно высказать текучесть человека, то, что он, один и тот же, то злодей, то ангел, то мудрец, то идиот, то силач, то бессильнейшее существо». Это же и есть твой герой. Садился, писал, но через несколько страниц мне снова становилось с ним скучно. Скука смертная! Сколько раз, читая чужую пьесу, останавливался и спрашивал себя: ну как он в этом месте не заскучал? Так в чем же дело, откуда скука?
Пока нет веры, ничего не могу делать, говаривал один из героев Трифонова. Вот, черт возьми, и я ловил себя на том же. Раньше вера сама тебя находила. И трудно ей было перечить. «Бывало, стараюсь не верить! Кажется, вот вчера не поверил, был выше, трезвее, а на утро смотришь: сволочь, все же поверил! Все {288} сделал, чтобы не поверить: и напился, и стакан разбил! А все же поверил». (Прошу прощения за самоцитирование — «Трагики и комедианты»).
Известно, что первый импульс к творчеству — эмоциональное возбуждение, личная взволнованность, даже стресс, когда уже и горло перехватывает, и слезы наготове. Есть какой-то психофизический код, который открывает всю схему творчества: эмоция — образ — логическое размышление — интуиция — ассоциативная память — язык — чувство формы и стиля — самоконтроль — отчуждение. Звеньев в ней конечно же больше и они пульсируют беспрерывно, вступая друг с другом в причудливые связи, когда на первое место в качестве возбудителя выступает то одно, то другое. Разве во время творчества молчит гражданское чувство или потребность в справедливости? А любовь к женщине, сексуальное чувство разве не определяет настрой в работе? Наконец, честолюбие, жажда успеха? А один драматург, более старшего поколения, однажды во время прогулки в доме творчества вдруг неожиданно спросил: «— Скажите, Володя, а вы, работая над пьесой, никогда не ловили себя на том, что вам хочется им угодить?» Под ними, естественно, подразумевалось высокое начальство. Значит, страх? Признаюсь, я его не испытывал. Уже не испытывал. А в его творческой схеме, значит, страх был, как и почти во всем его поколении. А в моей — запрет, опасность как раз и подстегивали к работе.
А иногда рушится все целиком, лампочки перестают мигать все разом, система перегорает. Это — когда накатывается отчаяние и наступает, по выражению Толстого, сомнение во всем. Это — когда уходят любовь и вера. Для жизни такого сложного устройства, как человек, бывает, всего хватает — пищи, воды, воздуха, пространства, вещей, развлечений — но вдруг видишь: что-то в нем не то — лицо пошло пятнами, уши зашелушились… А это не хватает каких-то веществ — совсем в микроскопических долях! — витаминов ли, микроэлементов или гормонов. Так и для «творческой схемы», для того, чтобы она запульсировала, нужны какие-то «добавки».
А может это всё отговорки? К какой только демагогии мы не прибегаем, чтобы оправдать свою бездеятельность, а на поверку выходит — лень, обыкновенная российская, обломовская неистребимая лень. Жена сейчас читает «Авансцену» Леонида Зорина, а {289} я все откладываю, чтобы не сбить работу. Говорит, что для него — расслабление — это написать после драмы комедию, в крайнем случае, прозу. Для него нет понятия «не пишется», а есть понятие «работа без отговорок». Три крупных работы в год — вот нормальный темп. В результате — сорок пьес, не считая сценариев — целый театр. А у меня всего девять. Преклоняюсь перед старшим коллегой, перед его несгибаемым духом и трудолюбием. Когда-то он и на меня возлагал большие надежды, высказавшись об этом публично. Не оправдал.
Боюсь, однако, что такая серьезная общественная и политическая ломка, в которую мы угодили, сильно поспособствовала развитию наших комплексов. Смотришь — то один давно ничего не пишет, то другой замолк, а третий вообще разрушен как писатель. Кризис захватил не только отдельно взятых — имя рек — драматургов — весь жанр. Это стало ясно уже тогда, когда вдруг отхлынула «новая волна», самая продуктивная и востребованная из пишущей братии, что было замечено в печати. Статья А. Соколянского в «Советской культуре» так и называлась — «Отлив “новой волны”». Я об этом уже писал. В новых обстоятельствах позволить себе роскошь продолжать работу, не останавливаясь, мог разве только тот, кто писал исключительно о любви — абсолютной ценности, устойчивой к общественным катастрофам.
В разгар перестройки драматурги, выступая в печати, все настойчивее говорили о необходимой «зоне молчания». Этой уверткой самооправдания пользовался и я. Теоретическое обоснование этому попытался дать в журнале «Театр» доктор философских наук В. Толстых: «… сегодня драматургия должна просто принципиально иначе посмотреть на действительность. Она должна избавиться от чисто идеологических схем, искажающих драматургию реальной жизни. Необходимо добраться до действительного содержания социальных конфликтов, коллизий, возникающих в нашем обществе. По сути дела, если говорить серьезно, сегодня драматурги должны начинать почти с нуля. Необходима глубочайшая разведка социальной действительности».
Мы тогда, в конце восьмидесятых годов, вместе с философом по наивности думали, что «помолчим», стряхнем с себя опостылевшие идеологические вериги и сразу увидим мир по-новому, начнем с нуля.
{290} Но это был не тот «нуль» — это просто была смена поверхностного описательства на анализ, но ни в коем случае не смена курса движения литературы, шкалы ее ценностей, приоритетов. Настоящее «обнуление» подстерегало нас впереди.
Шутка ли, что нам предложило отечество через несколько лет — на полном ходу развернуться на сто восемьдесят градусов и поменять все на свете: общинность на индивидуализм, бескорыстие на расчетливость, российского чудака на дельца, Обломова на Штольца, Раневскую на Лопахина, Кавалерова на Бабичева, слабого на сильного, бедного на богатого, угнетенного, черт возьми, на угнетателя! Предстояло сменить все опознавательные огни в русле житейской реки, традиционно взращиваемые и оберегаемые русской литературой. Вот это «нуль» так нуль!.. Нет, конечно, писатель мог этого и не делать, оставить бакены на прежнем фарватере, но это значило направить людей к личной катастрофе, лишить их силы и хватки в конкурентной борьбе с себе подобными в новых условиях.
И как бы словесно ни ухищрялись составители национальных доктрин и концепций, (всегда руководствуясь лучшими побуждениями!), суть происходящих перемен в духовной жизни общества останется прежней — дегуманизация, обуржуазивание, жесткая власть денег. Поменялась вся жизненная парадигма. Значит духовная жизнь общества потекла вспять.
Честно сказать, тогда еще не было этих догадок, мы упивались все нарастающим чувством раскованности, возможностью говорить, предъявлять претензии, спорить. Это был пока еще «гуманитарный» этап демократической революции. Мы видели лишь одну — позитивную сторону явления, опуская то, что ему неизбежно сопутствует и часто превращает в противоположность. Трагический раскол, намечавшийся в обществе, был для нас, прежде всего, радостной, долгожданной победой плюрализма мнений. Крушение коллективистских приоритетов — утверждением личности, а вовсе не появлением одинокого, отчужденного от всего, брошенного на произвол судьбы человека. Право на частную собственность — единственным двигателем прогресса, а не грабежом. Национальное самоопределение — неотъемлемым правом народов, а не грязной, бессмысленной резней и настороженным отчуждением. Мы предощущали, мы тревожились, но {291} все-таки не были готовы поверить тому, что на смену старому хаму в наш дом придет и воцарится новый хам.
Литература — прямой и естественный выход для человеческой рефлексии, особенно в те моменты истории, когда в жизни людей что-то разлажено. Она, как можно заметить, и торжествует лишь, обличая, пророчествуя, подталкивая к разрушению. Когда-то Розанов безжалостно и хлестко заклеймил этот провокационный и самоубийственный радикализм русской литературы. Она вот уже два века без устали, с маниакальной настойчивостью настаивает на переменах. И их добивается. Мы справедливо называем это — и будем продолжать называть! — духовным сопротивлением. Беда только в том, что каждый раз заканчивается именно по-Розанову:
«С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русской Историею железный занавес.
— Представление кончилось.
Публика встала.
— Пора одеть шубу и возвращаться домой.
Оглянулись.
Но ни шуб, ни домов не оказалось».
Для кого-то этот неувядающий эпилог обернулся фигуральным смыслом, для многих, в частности для меня — буквальным.
Наше «гала-представление» продолжается. Вечный наш Акакий Акакиевич, по-современному «эмэнэс», ныне уже начисто обобранный и униженный, хоть и стал из «товарища» «господином», снова размышляет, совать ли ему голову в петлю, сдаться ли на милость новым хозяевам жизни или попробовать все-таки побороться за свое достоинство. Дай Бог новому поколению драматургов, преодолев наше былое легковерие и идеализм, разобраться в его странной природе и помочь ему сделать свой выбор.
Но это я забежал вперед.