Все эти дни на меня с разных сторон сыпались благодеяния. Как-то под вечер две соседки — жена крестьянина и профессорская жена, смеясь и друг над другом подтрунивая, вкатили на мой холм тележку с газовым баллоном — клянусь, я их об этом не просил. Объяснили они свой поступок скупо, но с доскональной точностью: «— Без газа плохо!» Потом приехали электрики, за ними стекольщики, за ними фургон с газосваркой. Жизнь наполнялась. Прокладывались незримые связи. Множилось число узнаваемых лиц. Но венцом всего было знакомство с обитателями хутора Пюльме, мимо которого я на велосипеде ездил за хлебом. Это был ведущий актер театра «Ванемуйне» Хейкки Харавээ и его жена Инга — архитектор, недавно вышедшая на пенсию. На хуторе они жили только летом, а их сын Андрус и зимой. Дальше мы встречались чуть ли не ежедневно, все больше и больше проникаясь друг к другу доверием, и дружба наша продолжается по сей день.
С другого хутора — Лахварди приехал на машине молодой актер Тынис Лепп, с которым судьба также соединила меня крепко и надолго. Моего сына Костю Тынис подкупил еще тем, что обожал ночную (с фонариками!) охоту на раков, которые, слава тебе Господи, еще водились при нашей жизни и в частности в озере Пюльме. Засветло мы выставляли мясную наживку, а после полуночи отправлялись на промысел. В нашем озере Кольяку раков не было, но такого интенсивного клева на удочку — всяких там окушков, плотвичек, красноперок — я не встречал нигде. Впрочем, я не рыбак, поэтому не мог оценить этого в полной мере, просто шел с примитивной удочкой, когда хотелось, на свое озеро и ловил на уху десятка два рыбешек на хлебные катыши с постным маслом. Хорошего подхода к озеру не было, и я, пробравшись {214} между кустов, выходил на моховой плавун, колыхавшийся под ногами. Правда, с такой радостью рыба бросалась на мою наживку только весной. Летом ее приходилось долго уговаривать, на что времени у меня не было.
Гораздо с большей страстью я отдавался хозяйственным делам. Моим пунктиком была расчистка парка. С чего бы это? Целыми днями я вырубал сорные поросли, выкорчевывал корневые сплетения, обнажая стволы благородных деревьев, любуясь ими вместе и каждым в отдельности. Кроме того, я культивировал склон над прудом. На уборку лиственно-древесного мусора я мобилизовал всех членов семьи. Они ворчали, но волокли каждый вечер по несколько вязанок в общую кучу. Мы также собрали на территории целую гору бутылок, занявшую весь чердак. На моем дне рождения, который мы всей компанией праздновали на хорошо выкошенной лужайке под раскидистым вязом, Калев Рааве сказал, что за образцовое содержание усадьбы я вполне гожусь на совхозную доску почета. Заезжал я к нему и в контору, меня поражало, что на его рабочем столе, кроме свежего букета цветов, никогда ничего не было.
Лето тогда еще было долгим, разнообразным в течении природных сезонов, неспешным в череде перемен. Каждый день тянулся так долго и подробно, что на закате солнца нужно было напрячься, чтобы вспомнить, что было утром. Это сейчас лето проносится сплошным массивом дней, как, впрочем, и другие времена года.
Что-то там не состыковалось с продажей хутора — то ли препятствовало РОНО, то ли у директрисы созрели планы продать его более выгодно — но у нас она так и не появилась. Мы дожили лето в Кольяку с намерением на будущий год начать все сначала. Так и вышло: у Тыниса умерла мама, хутор остался без хозяйки, и он предложил его нам. Он располагался за пределами совхоза «Коммунист» и даже в другой волости, но в радиусе тех же четырех километров от Кяэрику и в двух от наших друзей. (Как-то через пару лет мы с сыном на велосипедах заехали в Кольяку — усадьба стояла, как и раньше, необитаемая и одичалая. Парк снова зарос. Баня была предусмотрительно вывезена. А еще через несколько лет я застал там только остов дома. Оконные рамы, двери, обшивка стен — все было выломано.)
{215} Встречались мы с Калевом Рааве от случая к случаю, а следующей зимой я получил от него приглашение участвовать в большом, республиканского значения празднике — совхозу «Коммунист» исполнялось тридцать лет. Я не смог поехать, ограничился письменным поздравлением. А весной его в этих краях уже не было — на центральной усадьбе, на красивой лужайке громоздился лишь памятный гранитный валун, оставшийся от юбилея и очертанием поразительно напоминавший профиль Рааве. Сам он в это время находился в тюрьме.
Местная молва разносила такую версию событий. Грандиозный юбилей требовал денег, чтобы добыть их, пошли на какие-то рискованные финансовые маневры. Кроме того, были обещаны деньги от министерства, но они все не поступали. И тогда белозубый обаятельный Рааве обратился к одному совхозному ветерану, которому недавно тоже отгрохал показательный юбилей: слушай, у тебя есть сбережения, одолжи мне десять тысяч, не для себя лично прошу, ты же знаешь. Ветеран дал при свидетелях, под расписку. Юбилей состоялся, гости вкусно пили и ели, трещали съемочные камеры, чиновники из Таллинна желали совхозу здравствовать еще столько же. Срок прошел, а деньги все не поступали на счет. Калев Рааве просил у своего ветерана отсрочки. Тот на первый раз пообещал, а на второй пришел домой и повесился.
Кроме финансово-криминальной канвы, дело Рааве, как я догадываюсь, имело и другие аспекты. Эстония ведь все-таки была частью советского государства, всей этой дефективно-уголовной системы, поэтому в вину бывшему директору были поставлены также традиционные партийные провинности, как то: «личная нескромность», «самореклама», «противопоставление себя другим». Да и то верно — в районе, как и в республике, ведь были и другие директора с иными принципами хозяйствования. И начальство разных уровней с иным пониманием того, что такое «человеческий фактор». Так что все нововведения надо было, прежде чем рекламировать, хорошо согласовывать. А из тех, кто ставил его на отстающий совхоз и разделял его взгляды, никто на помощь ему не пришел. Сейчас, в свете новой реальности я подозреваю, что был в этой истории, как во всякой хорошей драме, и третий, глубинный план. «Нашел чего праздновать, — думали или говорили про Калева Рааве. — Земля погибает без истинного хозяина, а он этой дьявольской {216} власти хочет придать человеческое лицо. Чем хуже, тем лучше!» Как бы то ни было, единственное место, где Калев Рааве, по мнению начальства, мог обдумать свои ошибки, чтобы стать как все, был исправительно-трудовой лагерь.
После выхода на свободу он не вернулся ни к чему, чем занимался и что ценил прежде, а стал служителем церкви, самым низшим по иерархии, в скромной кирхе Таллинна.
Одно время я обдумывал и писал пьесу о директоре совхоза, романтике и авантюристе, но завершить ее не сумел. Да и много уже было на эту тему написано.