Я работала в Пскове[1], когда Ахматова в порыве раскаяния пригласила к себе Суркова, чтобы поговорить обо мне. Сурков явился с букетом белых роз неслыханной красоты. Ахматовой ничего не пришлось ему объяснять, потому что он говорил обо мне с вдохновением и приплясом. Он твердо обещал немедленно устроить мне прописку и комнату. Ахматова пришла в восторг. Я получила от нее телеграмму в Псков с похвалой Суркову. В тот же день пришла вторая телеграмма - от человека, которого я называю "некто в штатском". Он сообщил, что Литфонд перевел мне двести рублей. Ссуда была безвозвратной. Сурков проявил чуткость, свойственную функционеру, - комната и прописка превратились в кучку денег. Я сначала не хотела брать этих денег, но потом вспомнила Женю Левитина, первую ласточку, который однажды по такому же поводу накричал на меня: "С паршивой собаки хоть шерсти клок!" На эти деньги я купила "Камень", принадлежавший Каблукову. На полях Каблуков вписал груду стихов Мандельштама. Он трогательно следил за своим молодым другом... Я считаю, что это хорошее употребление денег, выданных грязным учреждением. Прошло немного времени, и Фриде удалось пробить мою прописку. Наклюнулась кооперативная квартира. Симонов обратился в Литфонд с просьбой дать мне взаймы тысячу на покупку квартиры. Он гарантировал возвращение ссуды. Литфонд начисто отказал. Деньгами он не рисковал - их вернул бы Симонов. Отказ носил принципиальный характер. Деньги мне дал Симонов. Половину мне удалось ему вернуть. Вторые пятьсот рублей ему вернут, когда я умру, потому что наследники получат внесенный мной пай. Я очень благодарна Симонову и должна сказать, что и первую половину он взял неохотно.
В период моих сношений с Сурковым у нас был еще ряд любопытных разговоров, характе-ризующих таинственную прослойку, к которой он принадлежит. Когда началась заваруха с "Доктором Живаго", я вошла в кабинет Суркова сразу после Пастернака. Перед аудиенцией Пастернак очень волновался, думая, что на него навалится куча писателей и разорвет его на части. (Ритуал у них действительно омерзительный. Оксман утверждал, что вызовы и допросы на Лубянке были менее гнусны, чем травля писательской своры.) Я ждала в коридоре, и меня тошнило при мысли, что в кабинете заедают Пастернака. "К черту у них комнату брать, - думала я, - пусть подавятся..." Я всегда думала о функционерах и писателях, употребляя некрасивые обороты и грубые слова. Но Пастернак вышел от Суркова веселенький - они договорились о телеграмме в Италию, запрещающей печатать книгу. Доволен был и Сурков, потому что добился своего.
Доволен, наверное, был и итальянский издатель, потому что скандал повысил спрос на книгу. (Как они сейчас служат молебны, чтобы меня посадили, и тем самым дали отличный материал для рекламы моей первой книги.)
Веселенький Сурков забыл, что в приемной его ждет толпа посетителей, и увлек меня в разговор о романе. Он дал оценку и стихов Пастернака: ему не нравилось, что "определение не имеет никаких общих признаков с определяемым". Примеры, которые Сурков приводил как негодные: "С усов утеса льющееся пиво"[2] и "Прибой, как вафли, их печет"[3] (в первом случае речь идет о морской пене, во втором - о волнах). Суркову хотелось, чтобы все писали так же понятно, как Пушкин и Шекспир. Я перевела ему по памяти два-три шекспировских сравнения из любимых мной разговоров миссис Куикли[4], но на него ничто подействовать не могло. Литературные правила твердо засели в его мозгу. "Моча в норме", - сказала бы Ахматова, то есть средне-писательское понимание поэзии или Пастернак с точки зрения социалистического благоразумия. В разговоре были затронуты и более актуальные вопросы. Сурков заявил, что доктор Живаго не смеет судить о революции. Он был убежден, что Октябрьская революция может обсуждаться только "победителями", а у прочих и тем более у пострадавших права на суждение нет. Переубедить его было невозможно, и все мои доводы пропали зря. Такова позиция, разделяемая всеми "победителями" (живыми и мертвыми) и функционерами: слово предоставляется только тому, кто говорит по бумажке. Остальные пусть заткнутся. В противном случае их постараются заткнуть, то есть посадят. Вторая ступень: каждый обязан, если прикажут, говорить по бумажке. Иначе кувырком в яму. В писательских организациях такая дисциплина была достигнута без всякого труда на самой заре - полстолетия назад Сурков радовался речи Хрущева, но не отдавал себе отчета, что с гробовым молчанием покончено. Он так привык к молчанию и так называемому единомыслию, что искренно считал его единственно возможным и нормальным для общества состоянием.