"Они"
Настоящих начальников я не знала. Мне приходилось сталкиваться лишь с уже падшими, как Бухарин, и с мелкими функционерами всесоюзного значения. Через функционеров, представляющих необходимое звено аппарата, сверху передаются инструкции для низов, а наверх сообщаются сведения о стремлениях и потребностях низов. В данном случае речь идет о писательских организациях. Функционер писал, а может, и пишет стихи. Благодаря стихам он выдвинулся на "ведущую работу". Наверх он докладывает и выслушивает идущие сверху распоряжения, внизу - заговаривает зубы, обещает, а потом, если он не в силах выполнить обещание, смывается или тает как воск. Внизу за ним при-глядывает некто в штатском, сидящий в соседнем кабинете. "Некто" не просто функционер, а "бдительное око". Функционер и "бдительное око" получают инструкции в разных местах. В их согласованных действиях осуществляется синтез двух силовых источников. "Некто в штатском" немногословен, функционер сладкоречив. Его прозвали "гиеной в сиропе". Сироп ему необходим, потому что он обращен к писательским массам и обязан с каждым вести доверительный разговор. Он играет в этой комедии роль человека. Из того, как он ведет себя в ласковые минуты, можно заключить, как он понимает человеческое и что такое для него человек. Зато когда "некто в штатском" корректирует его действия, он превращается в чистую функцию и берет назад все свои обещания. Прозвище "гиена в сиропе" предполагает в нем наличие хищности и фальши. На самом деле у него нет ни дурных, ни хороших качеств, а некогда были задатки, использованные для функционирования в аппарате. Он не человек, а только играет роль человека. Он функция, и в этом его смысл.
Летом 55 года мы шли с Ахматовой по Ордынке и заметили, что из каждой подворотни торчит топтун. Ахматова сказала: "Там что-то происходит, но не бойтесь. Это не против нас, а за нас..." Шел пленум, как мы потом узнали, на котором Хрущев огласил свое письмо. В церковном садике мы сели на скамейку, и Ахматова стала уговаривать меня пойти в Союз писателей и поговорить с Сурковым. Он выдвинулся на первые роли после смерти хозяина, но Ахматова предупредила, что все же с ним надо соблюдать полную осторожность: "Он из них, но хотя бы знает, что такое Мандельштам. Остальные ничего не знают..."
Под нажимом Ахматовой я пошла к Суркову. В те дни я была без работы, потому что уехала из Читы по приглашению Чебоксарского пединститута, но в Москве получила телеграмму, что Чебоксары раздумали и не берут меня (кафедра литературы, наверное, услышала мою фамилию и посоветовала не связываться) Я опять посылала бумаги на тысячи конкурсов и опять получала один отказ за другим. Уже шли реабилитации и тоненькая струйка заключенных возвращалась из лагерей. Цепенящий страх прошел, но новая эпоха еще не определилась. До начала "оттепели" оставалось несколько месяцев, но она наступила сначала для посвященных и лишь потом для нас. В ту минуту посвященные уже грелись на солнышке. Для них это был период больших надежд. Я пришла к Суркову, когда он был полон надежд, и поддерживала с ним отношения до 59 года, когда он полностью растаял вместе со своим сиропом. Один раз мне пришлось с ним говорить по телефону, в конце шестидесятых годов, но ни обещаний, ни сиропа я не обнаружила - только знак функции. Это отнюдь не значит, что положение с 59 года ухудшилось. Оно стало несравненно лучше, но все-таки остается невыносимым. Что же касается Мандельштама, то он просто ни при чем. За эти годы появились новые группировки, которые считают его "жидовским наростом на чистом теле русской поэзии". Кроме того, выяснилось, что он самиздатный автор, которого переписывают гиблые молодые люди. К текущей литературе, а тем более к писательским организациям Мандельштам никакого отношения не имеет. Думаю, что люди, входящие в секцию поэтов, не переписывают и не читают Мандельштама (кроме отдельных, конечно, но они в меньшинстве). Считаю, что это вполне естественно и так должно быть. Мандельштам не тот поэт, которого могут использовать в советской литературе. Он противопоказан ей, как она ему. Точно так мне не о чем разговаривать с Сурковым, как и ему со мной. Отношения наши относятся к прошлому. Совершенно закономерно, что они оборвались. У меня остался от недолгого периода наших встреч только смутный образ функционера, а у него, наверное, тоже ничего, кроме легкого отвращения. Ничего иного и не могло быть. Мы принадлежим к разным мирам. Это факт.
Мандельштам, а за ним и я когда-то подумали, найдя непонятные триста рублей в кармане пиджака, что их сунул Сурков. Это была месячная плата за частную комнату. Дело происходило зимой 37/38 года. Мандельштам стоял в коридоре Союза писателей, окруженный людьми. Среди них был Сурков. Уйдя, мы обнаружили деньги в кармане пиджака. Сейчас я сомневаюсь, что их положил Сурков. Может ли человек, готовящийся стать функционером, отважиться на подобный поступок? Или за годы террора с ним произошли перемены и он, бывший когда-то человеком, застыл и превратился в призрак? Не знаю. Но пойти к Суркову я согласилась только потому, что помнила об этих деньгах.
Я назвала свою фамилию секретарше, и она доложила обо мне Суркову. В приемной ждали люди, вернувшиеся из лагерей. Сурков тогда занимался их устройством. На доклад секретарши Сурков пулей вылетел из кабинета. Он кинулся ко мне и спросил, кем я прихожусь Мандельштаму. Узнав, он сказал, что примет меня через несколько дней, так как очень занят, попросту завален работой... Я прекрасно понимала, в чем дело. Прежде чем разговаривать со мной, Сурков должен был выяснить наверху (я не знаю, до каких вершин он доходит), как относиться к Мандельштаму и что говорить вдове.