Во второй раз, на Неве, Мандельштам опять читал стихи, "отчитывался за истекший период", как они говорили. Тогда он прочел "1 января" и рассказал про "низко кланяюсь"... Это задело его больше, чем он показал Шилейке. "За истекший период" больше ничего не было, потому что "современника" он вытащил из небытия гораздо позже[1]. Дважды они друг другу стихов не читали, так как запоминали их с первого чтения.
Мне было интереснее посмотреть на Ахматову, чем ей на "вашу Надю", и я запомнила наши первые встречи лучше, чем она. Она мне часто говорила, что ее дружба с Мандельштамом возобновилась благодаря мне. Я рада, если так, но считаю, что случилось это благодаря ей - она проявила настоящее желание дружить и избежать нового разрыва. Для этого она сделала все - и первым делом завязала дружбу со мной. В этом тоже ее активная доля, и я это очень ценю. Возобновлению добрых отношений содействовала и Оленька Судейкина. Из всех двойников (не говорить же - двойничих, чтобы указать на женский пол) Ахматовой она была самой приветливой и доброжелательной, легкая и милая попрыгушка, уже испытавшая тяжкий голод и беды страшных революционных лет.
Ольгу я видела дважды под крышей - с Ахматовой - и много встречала на улицах. Как говорил Мандельштам, у нее был "высокий коэффициент встречаемости". Она бегала по городу, собирая бумаги и продавая вещи для отъезда, и жаловалась на чиновников и управдомов, а также на отмену буквы "ять". С исчезновением "ять" фамилия Глебова, по ее мнению, получала йотированную гласную и становилась Глёбовой. Мила она была дома, а не на улице: у нее в запасе имелась тысяча игривых штучек, чтобы отвлечь от мыслей, развеселить и утешить усталого петербуржца. Штучки носили резко выраженный петербургский характер, отличавшийся от фокусов ее московских современниц, но и московские, и петербургские куклы разработали свой жанр до ниточки. И те и другие были изрядными кривляками, но москвичка перчила свое кривлянье грубоватыми фокусами, а петербуржанка стилизовалась под "котенка у печки". Оленька была вся в движении. Она стучала каблучками, танцующей походкой бегала по комнате, накрывая стол к чаю, смахнула батистовой или марлевой тряпочкой несуществующую пыль, потом помахала тряпкой, как платочком, и сунула ее за поясок микроскопического фартушка. Мне показалось, что Глебова-Судейкина вся в оборочках, рюшиках и воланах, но на самом деле оборочки исчезли вместе с молодостью и "кавалерами". Ольга была старше Ахматовой. Хоть она и вертелась как заводная, выглядела она поблекшей и усталой.
Голодные и холодные зимы даром пройти не могли. Гладкость кожи, бледность и отсутствие возраста - ей минуло тогда что-нибудь под сорок, а может, и "за" - у таких не разберешь, - безвозрастность характерна для женщин, которые умываются невской водой. Они всегда чуть блеклые - и на заре, и на склоне. Как все куклы этого города, Ольга казалась принаряженной, но совсем не хорошо одетой: все устарело, как воланчики и рюши, которые, может, мне просто приснились, чтобы стилизовать Ольгу.
Подав чай, Ольга исчезла, чтобы не мешать разговору. Характер своей подруги она изучила: Ахматова, когда приходили гости, всегда выставляла своих сожительниц из комнаты, чуть не хлопая перед их носом дверью. В Ташкенте, когда мы жили вместе, большинство народу приходило к нам обеим, но дважды она выставляла и меня, потому что я задержалась на секунду при ее, а не при общих знакомых. В бродячие годы старости, когда она проводила зиму, странствуя по Москве - от одной подружки к другой, задерживаясь у каждой по две недели, - она хлопала дверью перед носом каждой приютившей ее хозяйки, пока та не приучалась к молниеносному отступлению. В последние годы Ахматова "наговаривала пластинку" каждому гостю, то есть рассказывала ему историю акмеизма и собственной жизни, чтобы он навеки запомнил их и повторял в единственно допустимом ахматовском варианте. В Москве наговоренные пластинки быстро стирались. В Ленинграде, говорят, Найман хорошо их записал. Интересно, есть ли в перечне влюбленных Мандельштам? Он попал туда через тридцать лет после своей смерти. В короткие поездки за границу кое-какие пластинки запечатлелись, как она мечтала. Если что-нибудь запишет Эмма Герштейн, она исказит все до неузнаваемости. У нее есть дар путать. Она не раз рассказывала мне истории из моей собственной жизни, от которых я открывала от изумления рот. Ахматова смертно боялась потенциальных мемуаров Эммы и заранее всячески ее ублажала. Вариант акмеизма Ахматовой, в общем, совпадает с моим, полученным от Мандельштама, хотя он и был немногословен. И о том, что Гумилев действительно был в нее сильно влюблен, свидетельствуют все друзья юности и Андрей Горенко, а настоящей причины разрыва все-таки не знал никто. Мне кажется, никогда нельзя узнать о настоящей причине разрыва. Это всегда остается тайной, не очень понятной и двоим, которые расстаются друг с другом. Ахматова говорила, что, не будь революции, она, скорее всего, не развелась бы с Гумилевым, но заняла бы флигель во дворе и там собирала у себя друзей и активно вела "литературную политику". Для меня, подруги неистовой, бродячей Ахматовой, эта дама во флигеле гумилевского дома почти невообразима. Боюсь, что там бы заправлял Недоброво, который отучил бы ее от возмути-тельного жеста рукой о коленку... Кто бы сумел повторить этот жест?