В Москву мы вернулись в конце июля и сразу переехали на новую квартиру, откуда в следующем мае увели Мандельштама на Лубянку. В новой квартире сразу пошел оседлый сумбур, споры с Чечановским, болтовня Нарбута и Зенкевича, гости, еще не научившиеся пользоваться телефоном, нормальное количество стукачей, согласно профессии не предупреждавших о своем приходе, и частые приезды Ахматовой, которую Мандельштам научился вытаскивать из Ленинграда по междугородному телефону, - она приезжала после пяти вызовов. Гостил Лева, которого выпроводили из Ленинграда, где над ним сгущались очередные тучи: незадолго до приезда в Москву его впервые посадили и через несколько дней выпустили. Это было, так сказать, боевым крещением. Мать и сын, встречаясь, не могли оторваться друг от друга. Пунин Леву не переносил и при его виде сразу начинал "пунические войны". У нас же любили обоих, и никто не мешал им радоваться встрече. Ахматова жила на кухне, куда еще не провели газа, и туда к ней приходили гости - Чулков, какие-то люди из Художественного театра, вдова Есенина, еще неизвестные мне женщины... Зимой 34 года появилась Петровых. Денег не было. Остатки гонорара за собрание принес в портфеле Бублик, спившийся уголовник, учившийся когда-то в гимназии со вторым братом Мандельштама. Гостил "дед" и жаловался, что никто не слушает его "маленькую философию". Это было самое безалаберное время в моей жизни, настоящая болтанка, и мы как-то пропустили без внимания грозный симптом, предвещавший настоящую беду. Быть может, мы хорошо сделали, что почти что прозевали его, иначе нами бы завладело уныние, а наши мысли сосредоточились бы на будущем. В наших условиях жить будущим не рекомендуется. Будущее - всегда беда и бросает черную тень на настоящее. Оно отравляет настоящее, сжимает глотку приступами страха, выпивает из человека всю кровь и все силы. Пугаться заранее не следует. Умные люди, которые испугались заранее, сразу сообразив, что за цветочками последуют ягодки, ничего не посмели делать - ни думать, ни любить, ни писать, ни дышать, но участи своей .все равно не миновали. Если бы я сейчас задумалась о будущем, я бы погрузилась в летаргию, хотя нынешние времена настоящий рай по сравнению с прошлым. Но на нашей большой земле райская жизнь - понятие относительное. Иные избалованные люди примут этот рай за самый обыкновенный ад. Все дело в том, с чем сравнивать и что принимать за точку отсчета. Оптимисты вроде меня принимают за точку отсчета эпоху до смерти хозяина и до Двадцатого съезда.
Мы въехали в квартиру в начале августа и постепенно обживались, привыкая к непрерывному пению воды из уборной и к виду с пятого этажа на огромную и еще низкорослую Москву. В эти дни мне пришлось одной пойти в Госиздат по поручению Мандельштама. Почему так случилось, я не помню. Обычно мы ходили вдвоем или он один. Может, он прихворнул и послал меня за деньгами, а не то позвонил Чечановский и вызвал именно меня... Так или иначе я одна очути-лась там, и Чечановский отвел меня в коридор в тихий уголок для конфиденциального разговора. Мы ускользнули от младших литсотрудников, сидевших в одной комнате с Чечановским. У него, вероятно, старшего редактора, отдельного кабинета не было - только стол, как у почтеннейшего начальника или настоящего писателя, пишущего роман. Такие столы давались не зря.
Лицо, сидящее за столом, вызывало глубокое почтение. Это однажды хорошо сформулировал Пастернак. Брошенная жена, Женя, однажды захотела стоять на трибуне во время демонстрации (одно время была такая мода) и потребовала у Бориса, чтобы он достал ей пропуск. Он побежал в Союз писателей и упросил дать ему пропуск для утешения и развлечения Жени. Накануне праздника ему дали вожделенную бумажку, но оказалось, что пропуск выписан на его имя. Секретарша посочувствовала и посоветовала не смущаться - пусть Евгения Владимировна идет по этому пропуску, кто там станет разбираться... Женя пошла, но ее не пропустили, и начался скандал по поводу незаконной передачи пропуска. "Чего вы поверили девчонке-секретарше?" - спросила я Пастернака, выслушав его жалобы. "Как не поверить, - возразил Пастернак, - ведь она сидит за столом!" Нами овладело смертное почтение ко всем, кто сидит за столом. С тех пор повелось словечко - мы проверяли значимость человека, спрашивая: "А он сидит за столом?" Чечановский сидел за столом с ящиками. Это предвещало, что разговор в коридоре будет серьезным.
Чечановский посоветовал, чтобы Мандельштам сразу, не откладывая, "отказался" от "Путешествия в Армению". Я не спросила, в какой форме должен быть отказ, потому что подумала, что речь идет о собрании сочинений и Чечановский хочет, чтобы Мандельштам не включал рукопись во второй том. Впоследствии Чечановский сказал мне, что следовало выступить с покаянным письмом в прессе. Эпоха покаянных писем еще не закончилась. Ее расцвет выпал на мою работу с Чечановским в "ЗКП". К нему стояла очередь авторов покаянных писем, добивавшихся скорейшего напечатанья. Особенно много было психологов и педа-гогов-теоретиков, потому что какие-то течения только подверглись разгрому. Не задала я Чечановскому и другого вопроса: почему он обращается ко мне, а не к Мандельштаму? Ведь он бывал у нас и ему ничего не стоило поговорить с Мандельштамом. Этого вопроса я не задала, потому что знала об особом приеме - на мужей воздействовали через жен. Охранительницы домашнего очага, почуяв беду, с такой силой наседали на мужей, что они, слегка поскандалив в четырех стенах, являлись к начальству смирные как овечки и безропотно подписывали все, что им предлагали, меняли взгляды и вычеркивали куски из романов. Муж считал, что он приносит жертву ради семьи, и это сознание облегчало ему совесть. Жена ходила заплаканная и замордованная, но в душе радовалась, что спасла мужа. Приближались времена, когда уже ничего не спасало, кроме случая. В августе 1933 года своевременное покаяние еще могло спасти или хоть отсрочить гибель.