III. Постановление
"Пролог" был написан задолго до постановления об Ахматовой и Зощенко. (В постановлении упоминался еще Хазин, но к моему брату никакого отношения он не имеет - случайный однофамилец.) Многие из читавших, вернее, слышавших "Пролог" ахали, что Ахматова все предвидела и предсказала: заседания, речи, газетные статьи, выступления писателей, вузовские и школьные собрания в годовщины постановления, когда служились не черные, а серовато-лапотные мессы с плевками в лица двух подсудимых и плевком в сторону потерянной могилы третьего... "Что они выдумали, что я старица-пророчица? - удивлялась Ахматова[1]. - Только так и было. Ничего другого не было..." Она вспоминала статьи Лелевича, разговоры и высказыванья с кафедры и в печати рапповцев, лефовцев и всех на свете, кто заживо хоронил и ее и Мандельштама да еще вбивал осиновый кол в спину, чтобы уничтоженный ненароком не выскочил, - ведь всякому хочется хоть тенью погулять по запретной земле. Память Ахматовой зарегистрировала всю многолетнюю анафему, и она приняла постановление как и следовало, то есть без всяких эмоций, но с естественным страхом последствий. Она боялась за близких, да и за себя - невозможно избавиться от дрожи, когда вплотную подступает тупая мертвая сила, чтобы вытащить тебя из постели и увлечь в небытие.
Бедный Зощенко оказался совершенно неподготовленным к удару. Это сказалось в разговоре с оксфордскими студентами[2], которые приехали, чтобы попытаться помочь жертвам. Говорят, их снарядил Берлин, оксфордский "гость из будущего"[3], побывавший у Ахматовой незадолго до всей драмы. Поняли ли оксфордцы, под какой удар они поставили Зощенко? На него обруши-лась вторая волна травли, и он уж больше никогда не поднял головы. Чистый и прекрасный человек, он искал связи с эпохой, верил широковещательным программам, сулившим всеобщее счастье, считал, что когда-нибудь все войдет в норму, так как проявления жестокости и дикости лишь случайность, рябь на воде, а не сущность, как его учили на политзанятиях. О жестокости там, разумеется, не говорили, а только про рябь. Многие не увидели перехода от народной революции, жестокой и дикой, к плановой работе машины. Склонные оправдывать первую фазу перенесли свое отношение на вторую. Таков был и Зощенко, один из прапорщиков революции (по чинам он оказался к 1917 году повыше[4], но психологически он принадлежал именно к этой категории).
Зощенко, моралист по природе, своими рассказами пытался образумить современников, помочь им стать людьми, а читатели принимали все за юмористику и ржали как лошади. Зощенко сохранял иллюзии, начисто был лишен цинизма, все время размышлял, чуть наклонив голову набок, и жестоко за это расплатился. Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия. На войне его отравили газами, после войны - псевдофилософским варевом, материалистической настойкой для слабых душ. Где-то мерещилась гимназия с либерализмом и вольничаньем, а на нее наслоилось все остальное. Кризис мысли и кризис образования.
Поняли ли оксфордские студенты поведение Ахматовой? Она рассказывала, что сидела, как идол, никуда не глядя, и наизусть произносила казенные формулы с полным равнодушием и великолепной отчужденностью. Милые английские мальчики, которых с детства учили говорить правду и отстаивать свои убеждения, наверное, растерялись, услыхав слова Ахматовой, что постановление принесло ей большую пользу. Сопоставив это со стихами в "Огоньке"[5], они не иначе как объявили всех русских продажным народом, который можно купить за полушку. А может, им померещилась русская душа, таинственная и восточная, с ее любовью к постановлениям, нищете, лагерям и расстрелам... Они понимают нас, как мы - китайцев. Когда глядишь на Восток, все сливается в одно бурое пятно: Ахматова может показаться смирной овцой, а Зощенко - неистовым бунтарем. Не все же мы - овцы...