II. Несовместимость
В статьях Мандельштама сохранилась его живая интонация, но разговор был насыщен шутками, блистательными выпадами, резким и грубоватым порой остроумием. Про его публичные выступления я только слышала от тех, кто на них присутствовал. Ни меня, ни Ахматову на вечера стихов и на публичные выступления он не пускал. Наше присутствие в зале стесняло бы его. Выступал он очень редко - ведь все с самого начала покрылось густым слоем официальщины и не располагало к свободному разговору. При мне он лишь однажды ввязался в спор на литературном собрании в ГИХЛе[1], посвященном, как я уже говорила, "научной поэзии". Манндельштам выступал очень резко и оспаривал самое понятие "научная поэзия". Нарбут ликовал: настоящее литературное собрание. Санников, второй адепт этого вида поэзии, чернел от гнева. Он принадлежал к кругу Андрея Белого, и его шокировало то, что там называлось "полное отсутствие духовности у Мандельштама"[2]. Вообще резкость суждений у нас осуждалась всеми кругами без исключения. На смену базаровщине двадцатых годов пришло "изысканное" обращение, полутона, воркование. Самый доходчивый тон нашел Маршак, который, задыхаясь, говорил о любви к искусству, о Поэзии с большой буквы. На эту удочку клевали все. Называть вещи своими именами считалось неприличным, жесткая логика воспринималась как излишняя грубость.
Выступление Мандельштама испугало меня - в нем бьшо много такого, что могло взбесить начальников. В зале, конечно, находились стукачи, но они были настолько невежественными, что не смогли бы ничего изложить. Я боялась стенограммы[3], но, к счастью, стенографистки уже разучились записывать живую речь. В ней была сплошная галиматья. Мандельштам огорчился и хотел сам записать то, что говорил, и я еле убедила его этого не делать. Мы и так были окруже-ны стукачами, регистрировавшими каждое слово, но, по невежеству, слова утрачивали всякий смысл в их изложении. Вся эта банда была совершенно дикой.
Стенографистки и сейчас не научились записывать - ведь они точно усвоили, что факты у нас никакого значения не имеют. Мне случилось выступать свидетельницей по иску Льва Гумилева к Ирине Пуниной, укравшей архив Ахматовой, а потом получившей санкцию суда на свое воровство. Мои показания были так записаны, что их не удалось приобщить к делу. В деле Левы они не сыграли роли, зато решающую роль сыграло письмо Ардова, который изложил для сведе-ния суда судьбу Гумилева-отца - расстрел за непримиримость и сына - лагерь за следование по стопам отца. Ардов рекомендовал считать Пунину дочерью Ахматовой, поскольку она насто-ящий советский человек, не то что лагерник-сын. Этот документ - важнейшая справка для биографии Ахматовой. Она иллюстрирует стихотворные строчки: "Окружили невидимым тыном крепко слаженной слежки своей". Мы не случайно воздерживались в квартире Ардова от всяких разговоров - этот умел записывать и улавливать с голоса все, что требовалось. Ни одного неосторожного слова мы при нем не сказали. Говорить вообще не следовало, и я не спала несколько ночей после выступления Мандельштама о "научной поэзии"...