Легко понять, что нас лишили памяти, мысли и слова, но я попробую объяснить, что нас лишили и времени. Когда живешь в постоянном ужасе, прислушиваясь к машинам и звонкам, начинает ощущаться каждая секунда, каждая минута. Они растягиваются, обретают вес и давят на грудь, как свинец. Это не психическое, а физическое состояние, особенно острое ночью. Минуты растягиваются, а годы мчатся с дикой быстротой, но от них не остается ничего, кроме зияющей пустоты. Двадцать лет со смерти Мандельштама, с тридцать восьмого по конец пятидесятых годов, представляются мне комом, бесформенным и лишенным смысла, в котором время не текло, а слиплось, а затем разложилось в небытие. Я спрашиваю: есть ли чему завидовать?
Ахматова впервые заговорила о зависти во время войны, потому что для многих тогда тоже была своеобразная передышка: нас на время забыли, вернее, оставили в покое, а на войне люди знали, зачем умирают. Я ненавижу войну, но вижу смысл в защите родины, какой бы она ни была, от нашествия врагов. Я даже хотела пойти сестрой, но меня не взяли - побоялись и не поверили. Когда после войны начали заполнять лагеря недавними защитниками родины, люди закрывали глаза, чтобы продлить передышку. В конце сороковых годов мы шли с Ахматовой по улице - я запомнила, что это была Пушкинская (Большая Дмитровка), - и она сказала: "Подумать, что лучшее время нашей жизни война, когда стольких убивали, мы голодали, а сын был на каторге..." В военную "передышку" (поймите, как мы жили, если война принесла психическое облегчение!) Ахматова написала стихотворение: "Меня как реку суровая эпоха повернула, и я своих не знаю берегов", где перечисляет, чего лишилась, попав в насильственное русло: "О, сколько я друзей своих ни разу в жизни не встречала... И сколько очертаний городов из глаз моих могли бы вызвать слезы..." Из неосуществленной жизни глядит женщина и завидует осуществившейся. Стихотворений на эту тему у Ахматовой по крайней мере три, и всюду та женщина - малодостойное существо, вроде "деловитой парижанки". Для меня же существенно, что в нашей жизни время смято, мысли недодуманы и стихи не написаны. Как признается Ахматова: "тайный хор их бродит вкруг меня и, может быть, еще когда-нибудь меня задушит..." Недоделанная, искаженная работа не уравновешивается тем неопределенно-положительным, что, по словам Ахматовой, ей дала эпоха: "начала и концы", которые ей стали "ведомы", как и "жизнь после конца", и нечто, о чем она не хочет говорить. Ахматова, видимо, считала, что приятие несчастья, беды - вывод из христианского миропонимания. Я думаю, что только сознательный подвиг во имя веры, готовность на все ради своих убеждений, смерть с именем Христа на устах есть то, на что она намекает. Нам в категорию мучеников за веру проситься нельзя. Жалкое поколение, растерявшее все, что нам досталось от предков, мы пухли с голоду, еле волочили ноги и проклинали жизнь. Не подвиг, а стойкость наше единственное достоинство. Я тоже знаю "жизнь после конца" и никому ее не пожелаю. Кем бы стал Мандельштам, если бы его не загнали в чужое русло? Он был сильнее меня и Ахматовой, и поэтому никакое русло ему не казалось чужим. Но страдания не обогатили, а только уничтожили его. Его травили и душили всеми способами, а лагерь только логическое завершение того, что длилось все годы. Ему, в сущности, не дали созреть - он принадлежал к медленным людям, - и он созревал на ходу. Голос пробивался не благодаря удушью, а вопреки ему. Не будь "другого русла", из него, скорее всего, получился бы поэт философического склада. Освободившись на миг от насильственных тем, куда я отношу и "кремлевского горца", он написал восьмистишия. В них, я думаю, тот поэт, которому не дали осуществиться. О том, как он представляет себе свою поэтическую судьбу, Мандельштам говорил со мной один-единственный раз - еще в карнавальном Киеве. Он не сомневался, что останется как поэт, но не знал, сохранится ли как человек (с нашими "воспоминателями" это не так просто), то есть, произойдет ли слияние плодов поэтического труда и судьбы[1]. Судя по динамической силе, которая была заложена в Мандельштаме, он не нуждался в тюрьмах, ссылках и лагерях, чтобы заработать себе биографию. Она могла оказаться гораздо более содержательной, чем та, которой его удостоили, и при этом совершенно благополучной, во всяком случае - внешне. С людьми он давал скорее положительный, чем отрицательный контакт, не ладил только с челядью и прихлебателями, с писателями, которые пишут "заранее разрешенные вещи" и "помогают судьям вершить расправу над обреченными". Такие бывают везде и всюду, но у нас они получили право распределять воздух и хлеб. Если не поклониться в ноги уполномоченному в твоей области, подохнешь сразу, так что избежать контакта с убийцами у нас нельзя. Следовательно, гибель Мандельштама была предначертана.