Скрытые автопризнания
В толпе хвастунов Мандельштам был белой вороной и очень следил, чтобы и я не распускала хвост. Он так открыто и при посторонних издевался надо мной, если случалось хвастануть, что я при нем придерживала язык - чтобы не осрамил. К посторонним хвастунам он относился снисходительно: "А тебе что? Пусть, если ему это помогает жить..." Сам он хвастаться не мог, потому что жил с твердой уверенностью, что все лучше его, и искренно хотел быть как все: у всех все гладко, а у него - нет, все умеют промолчать, а он - нет... И, наконец: "Посмотри, как он ловко рубит дрова, приятно смотреть..." Если я случайно говорила ему что-нибудь лестное (у нас это не было принято), он искренно удивлялся, и я часто слышала от него фразу: "По-моему, я хуже всех..."
Признание это было совершенно искренним, сомнений нет никаких, но меня забавляло, что, несмотря на такое самоощущение, он совершенно не хотел меняться и самоусовершенство-ванием не занимался. Он знал, что он хуже всех, но его это ничуть не смущало: такой, как есть, ничего не поделаешь... Один-единственный раз в жизни он обещал мне "исправиться", но это случилось в самую последнюю ночь нашей жизни - за полчаса, может, перед тем, как за ним пришли, - в минуту нашего примирения. Мне больно, что в эту ночь я грызла его за какой-то пустяк, абсолютную чушь, в сущности - за неосторожность. Как будто осторожность могла спасти...
Единственное мое оправдание, что я грызла его очень редко. Я-то не считала, что он хуже других, и миролюбиво относилась к его курению, деспотизму - он вечно вырывал у меня изо рта папиросы, - озорству, любви к "пирам", состоящим из баночки консервов, и волшебной способности радоваться жизни, когда я погибала от страху. С годами у него усиливалась страсть к наслаждению, а наслаждался он всем, чего люди и не замечают: струей холодной воды из-под крана, чистой простыней, книгой, шершавым полотенцем. Смерть стояла у порога, а он в Савелове (1937) тащил меня в чайную "Эхо инвалидов" - выпить чаю, посмотреть на людей, почитать газету и поболтать с буфетчиком. У него была редкая способность видеть мир перед глазами, и, полный любопытства, он на все смотрел и все замечал.
Ирина Семенко заметила[1], что в переводах из Петрарки у него своеобразный сдвиг против подлинника: он перенес внимание с переживания субъекта на объект. Для него такой сдвиг очень характерен: даже в повседневной жизни он редко говорил о себе или о своих чувствах и ощущениях. Он предпочитал говорить о том, что вызвало эти чувства. В его восприятии текущего момента главную роль играл не личный момент, а события и предметы внешнего мира. Это отражалось даже на том, как он говорил о мелкобытовых вещах: не спина болит, оттого что плохой матрац, а "кажется, лопнула пружина, надо бы починить"...
В быту, в повседневной жизни и в книгах он всегда говорил о себе с большой осторожностью, прикрывая признание какой-нибудь внешне объективной оболочкой. Я вижу здесь своеобразное противоречие: с одной стороны, - это невероятно прямой и открытый человек, не способный ни на какую маскировку, с другой - внутренняя стыдливость запрещает ему прямые автовысказывания. Записывая под диктовку "Разговор о Данте", я часто замечала, что он вкладывает в статью много личного, и говорила: "Это ты уже свои счеты сводишь". Он отвечал: "Так и надо. Не мешай..." Свои автопризнания он запрятывал в самые неожиданные места, так что рассеянный взгляд равнодушного читателя их не обнаружит. Автопризнания рассеяны главным образом в прозе. Самораскрытие в стихах не является признанием в точном смысле слова. Стихи раскрывают поэта в его глубинных пластах, а автопризнания касаются жизненных установок, взглядов, вкусов, тяготений. Они служат биографическим ключом, а не исповеданием веры, как стихи.