V
Стараясь объяснить себе, каким образом мы, поколение, воспитанное и созданное императором Николаем, не думавшие никогда дальше своих личных интересов, вдруг стали реформаторами, я не могу придумать ничего более простого, как остановиться на себе. Таких, как я, были десятки тысяч людей, и принадлежали мы не к той формации, которая выросла из известного московского кружка. О существовании этого кружка и его идеях мы даже и не подозревали.
Я уже говорил, как нас воспитывали. В сущности, мы росли в привычках неповиновения и отрицания. Дорожить нас не приучили ничем, уважать мы тоже ничего не уважали; но зато начальство, и особенно Каменский, старательно водворяли в нас чувство страха. Но чувство страха — плохой воспитатель, потому что оно учит ничего не бояться. Турок, у которого всякий заптий {жандарм.} может отнять последний грош, перестает дорожить и рублем. Мне случилось раз заметить одному крутому начальнику, что его не будут уважать подчиненные, а он мне ответил: "А мне все равно, лишь бы меня боялись". И все русские сто тысяч маленьких самодержавии, да и все остальные русские отношения, стояли на фундаменте из этого дикого камня. Чувство страха — вот все, чем они располагали и чем они управляли. "Но, — говорит Канкрин (конечно, знавший Россию) в своих записках, — хотя чувство страха — одно из могущественных средств, но к нему нужно прибегать изредка". А им у нас постоянно злоупотребляли. Когда же все общественные связи основаны только на страхе и страх наконец исчезает, тогда ничего не остается, кроме пустого пространства, открытого для всех ветров. И вот такое-то пустое пространство и открылось у нас. Но в пустом пространстве жить нельзя, каждому человеку нужно строиться, — мы и начали строиться.
После падения Севастополя общество чувствовало себя в каком-то тумане, — ничего определенного еще не выяснилось. В это время мне предложили место ученого лесничего в Лисинском учебном лесничестве. Ученый лесничий был профессором всех лесных наук; это хотя несколько и громко, но верно, ибо Лисинское лесничество было практическим офицерским классом и ученый лесничий должен был летом руководить практическими работами, а зимой читать лекции. Я не считал себя достаточно подготовленным для такого места и заявил, что приму его, если меня отправят за границу. Гамалея (товарищ Киселева) отказал; тогда я просил, чтобы мне позволили ехать на свой счет, — Гамалея опять отказал. Я заготовил докладную записку и отправился к Киселеву. До этого времени я видел Киселева только раза два, на завтраках, которые он давал в первый день пасхи служащим в его министерстве. Киселев был вельможа старых, хотя уже и вымиравших традиций, олимпийского вида. Теперь таких людей нет, да они и невозможны. Меня ввели в зал, в тот самый зал в три окна, который мне был знаком по разговеньям. В зале не было ни души. Тогдашние министры были вообще недоступны; министры открыли у себя приемные дни для просителей при Александре II, когда обаяние министерской власти уже очень ослабело и вообще люди стали меньше ростом. Ждать Киселева мне пришлось недолго. Войдя в боковую дверь, которую быстро распахнули какие-то невидимые для меня силы, Киселев, в полном мундире, с андреевской лентой и со звездами, налетел на меня орлом (он был орлиной породы).
— Что вам нужно? — отрезал Киселев, вероятно думая, что лесничий под судом пришел просить милости.
— Пришел проситься за границу.
— Зачем вам за границу? — спросил Киселев уже совсем просто. Я объяснил.
— Это верно, — ответил он, — но как же вам ехать: мир еще не заключен.
— В прошедшем году, во время войны, был отпущен за границу генерал Половцев.
— У Половцева была другая причина: у него была больна жена.
— Если нужна подобная причина, то и у меня больна жена, — ответил я.
— Ну, дайте вашу записку.