Раздались удары молотком о рельс. Мы вышли в зону. На небе одиноко светилась холодная белая луна. В гулкой морозной тиши было слышно, как на вышках скрипел снег под валенками часовых. Вспыхнул прожектор, луч пробежал по колючему забору, тревожно ощупал его, уткнулся в темное небо и сразу исчез. Мне показалось, что луна проглотила его…
— Что это за огни? — недоуменно спросил я у Тодорского, указав на горку за зоной.
— Кладбище там… Землю разогревают.
Он попрощался и направился к себе, в одиннадцатый корпус.
Я пошел в барак, и в памяти вдруг вспыхнул костер на берегу Уссури…
…Хабаровск, тридцать седьмой год… Я работаю в редакции «Тихоокеанской звезды». В одно из воскресений Варейкис приглашает к себе на дачу писателей Евгения Петрова, Александра Исбаха, редактора Швера и меня. За обедом Варейкис острит, увлеченно рассказывает о реконструкции Хабаровска, об асфальтировании улиц и площадей. Кто-то вспоминает фельетониста Сосновского, который назвал в «Известиях» Варейкиса — руководителя Бакинского горсовета, в прошлом литовского рабочего-инструментальщика, «Трамвайкисом» за усердие по проводке первого трамвая в Баку. Иосиф Михайлович весело замечает:
— Теперь Швер, наверно, прозовет меня «Асфальткисом»!..
Вечером приходит живущий по соседству маршал Блюхер: гладко зачесанные назад, отдающие глянцем волосы, белый китель… Мы все спускаемся с обрыва на берег Уссури, разжигаем костер. Высоко вздымается пламя, бросая на черную гладь реки красные блики… Блюхер запевает, а мы подхватываем «Волочаевские дни». Потом разговариваем о богатствах Амура, о «Двенадцати стульях» Ильфа и Петрова, о строящемся в Хабаровске Доме печати, о предстоящем Пленуме ЦК партии… Костер горит жарко, мы все время подбрасываем сухие ветки…
Только я разделся, как пришел Жидков — дневальный начальника больницы майора Рабиновича. Жидков остался в оккупированной Латвии, и немцы назначили его генеральным директором Латвийских железных дорог. В лагере он привлекал к себе внимание патриаршей седой бородой. Ему разрешили ее оставить. Среди наголо остриженных, безусых и безбородых заключенных старик выглядел весьма колоритно. Жил в приемной начальника, спал на жестком диване и называл Рабиновича «майор-человек». (В лагере приставка «человек» означала самую высокую степень одобрения чего-либо и кого-либо: хлеб-человек, суп-человек, мороз-человек, начальник-человек и тому подобное.)
— Извините за беспокойство, — обратился Жидков ко мне. — Пожалуйте к начальнику.
Пока я одевался, он говорил, поглаживая бороду и моргая короткими ресницами:
— Майор предуведомил меня… ежели изволите спать, то можно и поутру явиться…
В кабинете начальника горела настольная лампа. Майор — лысоватый, жгучий брюнет — читал газету. Не отрываясь от нее, глухо уронил:
— Сядьте!
Я продолжал стоять.
Майор, отложив газету, медленно прошелся по кабинету и снова предложил мне сесть.
Странновато было погрузиться в глубокое кожаное кресло…
Рабинович начал расспрашивать о моем деле: как долго шло следствие, в чем обвинили, где и кем работал до ареста? Не перебивая, выслушал довольно пространный рассказ.
— Если все, что вы говорите, действительно так…
— В моем положении неправду говорить нельзя.
— Тогда вы можете рассчитывать на пересмотр дела. А пока что останетесь в больнице. Вот какая просьба… — Он вынул из ящика стола книгу.
— Хороший роман написал Эммануил Казакевич — «Весна на Одере». Попробуйте-ка сделать инсценировку для лагерной самодеятельности.
От растерянности я молчал.
— Тут, правда, не обойтись без женской роли. Но выход есть. Скоро в больницу поступит заключенный Олег Баранов. Его и гримировать не надо. Наденет юбку, кофточку — и вылитая двадцатилетняя остриженная девушка!.. — Майор улыбнулся. — Так что пусть это обстоятельство вас не смущает. Закройтесь в КВЧ и пишите. Я дам указание, чтобы вас пока не отвлекали на другие работы, кроме, конечно, канцелярии… Договорились?
Все это я воспринял как частицу свободы, вдруг заглянувшей мне в глаза. Жидков вышел на крылечко и, прикрывая за мною дверь, весело подмигнул;
— А майор — человек!..