ПОСЛЕ КАЗНИ
В апреле 1974 года меня изгнали из института, где я много лет преподавал, и из Союза писателей, где состоял с 1956 года, немало делая для воспитания молодых литераторов. Об этом рассказано в «Записках незаговорщика» (Лондон, 1977). Отошлю читателя к той давней автобиографической книге; здесь же расскажу о своей «реабилитации» двадцать лет спустя. Рассказ потребует документальных подтверждений, без них мне никакой читатель не поверит и будет прав.
Итак, миновало двадцать лет. Провел я их во Франции, преподавая в Десятом Парижском университете, а затем в университетах Европы и Америки. Отношений с советской Россией у меня в сущности не было. Когда в 1979 году умер мой младший брат Марк, я попросил визу на его похороны; мне не ответили. Семь лет спустя умерла в Ленинграде мать — все повторилось: меня не удостоили ответом.
Когда шевелят губами...
Все мои книги и статьи были изъяты из библиотек и из продажи. В 1982 году, в секретном распоряжении Главлига, они были перечислены; этот список мог вызвать разве только смех. В него вошли «Семинарий по французской стилистике», «Поэзия и перевод», «Русские поэты-переводчики от Тредиаковского до Пушкина» и многое в том же духе. Западные коллеги не верили: ядерная держава, которая запускает спутники в космос, боится французской стилистики? Объяснить эту государственную паранойю мне не удавалось, да я и сам не понимал. Я знал наверное только одно: в идеологической травле, бушевавшей в Советском Союзе, сказывалась прежде всего малограмотность его руководителей. Однажды Лев Гинзбург, переводчик немецкой поэзии и умный человек, заметил с горечью: «У нас ничего не изменится, пока страной будут руководить люди, которые при чтении шевелят губами». Прошли десятилетия, одни руководители сменились другими, но по-прежнему они шевелят губами. По-прежнему в стране царит «жлобократия» и к власти приходят хамы. Даже лучший из них может заявить во всеуслышание, что не только его предали близкие соратники, но и — Иисуса Христоса. Отличие от прежних — внешнее: лидеры перестроечные и постперестроечные имеют и высшее образование, и высокие ученые степени; иногда они даже академики, не то что прежние. Но все они стоят друг друга.
Это горестное отступление было для автора лирической необходимостью. Продолжу рассказ.
В 1989 году родился документ, напечатанный на бланке того же цензурного управления — Главлита — под шапкой: «Главное управление по охране государственных тайн в печати при Совете Министров СССР». (Громадное название не пугало начальство — существует ли еще эта организация теперь, в 1998 году?) Далее было напечатано:
ПРИКАЗ
«О передаче книг в общие фонды библиотек»
Исключить из второй части «Списка лиц, все произведения которых подлежат изъятию» 1982 года (рассылался только по системе Главлита СССР)... Следует список из двадцати имен, среди которых А. Галич, В. Некрасов, А. Синявский, А. Солженицын, Е.Эткинд; а потом: ...и вернуть из спецфондов все их произведения, изданные в СССР. Это значит, что постановлением 1982 года все — привет от доктора Геббельса! - все их произведения были изъяты. Дальше — загадочная фраза:... а также вернуть в общие фонды библиотек произведения... Следует список из девяти фамилий, среди которых В.Аксенов, Г.Владимов, А.Зиновьев, Л.Копелев, Ю.Любимов, Р.Орлова. Чем второй список отличается от первого? Что это значит: ...а также вернуть?
Так или иначе, нас вернули скопом «в общие фонды библиотек». Вернули, однако, на бумаге; обычно возвращать было нечего: во многих библиотеках изъятые книги заклейменных авторов были уничтожены (сожжены, сданы в макулатуру) или утрачены (разворованы).
«Режим ограниченного демократизма»
Я вернулся в Ленинград через 15 лет после отъезда, в 1989 году, — сразу после того, как мои книги были возвращены «в общие фонды библиотек». Приказа, подписанного В.А.Болдыревым, я тогда не знал, но почувствовал одно: меня уже не боялись. Вернее, боялись, но по-другому. Я пришел в Дом писателя им. Маяковского и, поднимаясь по лестнице, встретил поэта Б., — когда-то, в качестве члена секретариата, он участвовал в «процессе исключения» из Союза писателей (хотя вел себя пристойнее других); увидев меня, он отступил назад и несколько раз повторил: «Это ты... это ты...» Я уловил в его голосе не только изумление, но главное — испуг: может быть, он сомневался, что я подам ему руку. Я подал как ни в чем не бывало. Он не был убийцей — просто голосовал, как приказала партия. С такими встречаться было труднее всего.
С «киллерами» (какое удобное слово — даже не слишком обидное!) было проще. Года два спустя я приехал на заседание Академии наук в память моего учителя Виктора Максимовича Жирмунского. Направляясь в конференцзал, я встретил ожидавшего меня — я выступал одним из первых докладчиков — профессора Домашнева; он, как и прежде, был директором Института языкознания и на заседании председательствовал. Заприметив меня издали, он раскинул руки для приветственных объятий; я прошел мимо. В поношениях 1974 года Домашнев участвовал с особым рвением: произнес целых три речи насчет того, что этого «единомышленника наших врагов» (Солженицына, Бродского) нельзя подпускать к студентам, а также насчет необходимости лишить «единомышленника» советских ученых степеней. Впрочем, вряд ли мой жест способствовал перевоспитанию Домашнева, обыкновенного карьериста «эпохи застоя», — совести у него отродясь не бывало.
В Педагогический институт им. Герцена, из которого меня уволили, я пришел по просьбе старых сотрудников; они хотели устроить беседу в узком кругу, но зал пришлось занять большой: явилось множество студентов. Разговор был долгий, прямые вопросы задавать еще не решались, но все же атмосфера была вполне дружественная. Мне запомнился короткий разговор с дочерью прежнего ректора, уже покойного А. Д. Боборыкина; ее отец читал «Записки незаговорщика» и не только не был обижен тем, как я его там изобразил, но даже удивился моей мягкости: «Я был хуже, чем автор обо мне говорит». Оставшиеся дни в Ленинграде я ездил на машине Боборыкина, которую мне предоставила дочь; не то чтобы автомобиль мне был так уж необходим — скорее для завершенности сюжета. Ректор Боборыкин был связан со мной разными нитями: выполняя требования КГБ, он меня увольнял; он председательствовал на заседании ученого совета, разоблачавшего меня как врага советского строя, а заодно и как лжеученого; он был близким другом Сакмары Ильенко, заведовавшей кафедрой русского языка, с которой и я был дружен; он оказался одним из персонажей «Записок незаговорщика», где я называл его советским феодалом... Мне позднее стало известно, что он и в самом деле действовал наперекор совести и сочувствовал мне больше, чем мог не только показать, но и намекнуть.
Тогда же, в 1989 году, в Институте Герцена была создана комиссия, призванная пересмотреть то давнее решение ученого совета. Рассказывать об этом не могу — все равно не поверят; поэтому, рискуя наскучить читателю, приведу часть стенограммы заседания совета института от 29 июня 1989 года. Выступает председатель комиссии, профессор М. В. Никитин (кто это, я не знал; потом мне сообщили — декан факультета иностранных языков, зав. кафедрой английской филологии):
Комиссия образована советом института для рассмотрения заявления Ефима Гершевича Эткинда. 25 апреля 1974 года был поставлен вопрос об освобождении Эткинда от должности преподавателя французского языка. 8 мая 1974 года ученый совет ходатайствует перед ВАК (Высшей Аттестационной комиссией) о лишении Эткинда ученых званий. ВАК решением от 18 октября 1974 года лишил Эткинда ученой степени кандидата филологических наук и ученых званий...
К этим строкам необходим комментарий. Во-первых, я никаких заявлений не подавал; я написал частное письмо ректору с вопросом, настаивает ли институт на решении 1974 года теперь, когда все, казалось бы, изменилось. Во-вторых, именование меня «Ефимом Гершевичем» свидетельствует о любви проф. Никитина к евреям; я всегда и везде был «Григорьевич» — вероятно, отчество «Гершевич» получено председателем комиссии из Особого отдела, филиала КГБ (да и то с ошибкой: мой отец был по паспорту не Герш, а Гирш — это другое еврейское имя). В-третьих, речь шла об освобождении Эткинда от должности не «преподавателя французского языка», а профессора института. В-четвертых, ВАК лишил Эткинда ученой степени не кандидата филологических наук, а доктора (а заодно уж и кандидата) и званий профессора и доцента.
Во всех этих искажениях имеется общий смысл: мы уволили какого-то мелкого «преподавателя французского языка», лишили его ничтожной степени кандидата — о чем, собственно, шумит, орет этот «Гершевич»? Подумаешь, событие! Все они такие.
Далее излагаются причины, побудившие ученый совет принять тогдашнее постановление. Продолжаю цитировать:
Указанное решение принято на основании справки обкома КПСС. Эткинд обвинялся в постоянных контактах с писателем Солженицыным, в хранении двух книг Солженицына «Архипелаг ГУЛаг», участии в распространении стихов Бродского, несогласии с решениями партии и правительства. Ему принадлежит авторство письма молодым евреям, стремящимся в эмиграцию. В этом письме содержится призыв бороться за свои убеждения на родине. Эткинд обвинялся в политических ошибках и вредных взглядах в литературоведческих работах...
Ну что же, тут почти все изложено верно. Но вот характернейшее искажение: «...на основании справки обкома КПСС». Нет, справка, оглашенная на том ученом совете, была не из обкома, а от КГБ. Тайная полиция должна оставаться тайной; в 1974 году она выступила открыто — впервые, кажется, не прячась за обком или ректорат — для того чтобы нагнать страху на членов совета. Если бы обвинения исходили из обкома, кое-кто отважился бы не подчиниться; аббревиатура «КГБ» леденила кровь даже самых храбрых. Теперь, пятнадцать лег спустя, лучше сослаться на обком: спокойнее.
Председатель переходит к изложению решения комиссии; это самое интересное в документе:
По мнению комиссии, указанные факты не могут служить достаточным основанием для решения совета. Комиссия полагает, что все они остаются в рамках прав граждан на свободу совести. Комиссия устанавливает, что в отношении Эткинда имело место нарушение законности и прав человека. Квалификация действий была чрезмерной и была обусловлена режимом ограниченного демократизма того времени.
Оставим в стороне сомнительную грамотность формулировки «квалификация действий была чрезмерной». Но ведь поразительно, что еще в 1989 году можно было сослаться на «режим ограниченного демократизма того времени»! И все члены ученого совета молча выслушали эту фразу, не закричали хором, что комиссия над ними издевается, что называть режим партийной диктатуры и деспотической власти КГБ «ограниченным демократизмом» могут только запоздалые приверженцы этого самого режима — или в лучшем случае его можно так назвать иронически.
Далее в стенограмме следует замечательный диалог:
Монахов В. М.:
Что влечет в финансовом плане для института восстановление в степени и звании?
Председатель:
Ничего.
А если бы влекло? Если бы институт, незаконно уволивший профессора, работавшего в его стенах двадцать три года, должен был уплатить компенсацию (так было бы во всяком правовом государстве), ученый совет принял бы другое решение? Не признал бы собственной вины? Не реабилитировал бы ошельмованного им человека?! Последний абзац документа гласит:
Комиссия рекомендует отменить решение совета как необоснованное и ходатайствует перед ВАК о восстановлении его (?) в ученом звании профессора. В комиссию поступило коллективное обращение преподавателей ряда вузов с призывом о реабилитации Эткинда.
Таков этот удивительный документ. Я познакомился с ним только через пять лет после того, как он был одобрен советом (тридцать шесть голосов за при семи против и семи воздержавшихся). Мне его прислали в июне 1994 года, когда я был неожиданно приглашен на заседание этого самого совета для вручения мне восстановленных дипломов доктора наук и профессора.
«Божья роса»
Новое заседание началось с выступления ректора, который осудил ошибочное, как он сказал, решение совета от 25 апреля и 8 мая 1974 года и с удовлетворением отметил единодушное постановление нового совета, отменившее теперь те решения. Затем он превознес заслуги прежнего профессора Герценовского института, ныне «завоевавшего всемирное признание», вручил прежнему профессору новые «корочки» и предоставил ему слово.
Я принял три красных диплома, подтверждающих, что я: 1) кандидат наук, 2) доктор наук, 3) профессор. Поглядев на них, я с некоторой досадой увидел на обложках герб Советского Союза с серпом и молотом; Советского Союза уже не было целых три года, так что мне вручили дипломы, выданные от имени несуществующего государства, но тут же утешили, сказав, что у всех граждан Российской Федерации по-прежнему паспорта СССР, — новых не делают. Впрочем, и сейчас, в 1998 году, у российских граждан те же советские паспорта. Можно ли вообразить в Германии документы со свастикой?
Совет, перед которым я в тот день выступал, был многолюдным — передо мной сидело не меньше полусотни человек. Почти все были мне незнакомы; правда, я и в 1974 году членов большого совета почти не знал. Были ли среди них М. В. Никитин, автор фразы о «режиме ограниченного демократизма», и В. М. Монахов, обеспокоенный судьбой институтского бюджета в случае моей реабилитации? Не знаю.
Говорил я недолго и скорее миролюбиво. Сказал, что уехал из СССР, а приехал в Россию, из Ленинграда попал в Санкт-Петербург, из Института им. Герцена — в Педагогический университет. Казалось бы, изменилось все; на самом деле — немногое. Вот, например, ректор гордится «единодушным» решением совета в мою пользу, а между тем за отмену прежнего убийственного решения проголосовало тридцать шесть человек из пятидесяти — чуть больше 70 процентов. Я рассматриваю эти цифры как своего рода референдум. Ведь меня обвиняли в том, что я поддерживал Солженицына и распространял стихи Бродского; их обоих печатают ныне журналы и газеты Российской Федерации. В чем же теперь моя вина? Этот вопрос я хочу задать тем двадцати восьми процентам совета, которые голосовали против.
Нет сомнений, что четырнадцать человек, которых я имел в виду, сидели передо мной в зале; но все они молчали — ведь голосование было тайным. Какая тоска! Прежде молчали наши сторонники, теперь молчат наши противники. Страна рабов.
Еще я сказал о том, что первые два года был едва ли не болен психически, — все глядел на французских коллег и старался понять: если их поставить в советские условия, будут ли они вести себя, как Домашневы? Будут ли топтать, оплевывать, унижать своего собрата при гробовом молчании инакомыслящих? «Могу успокоить вашу совесть, — сказал я членам совета, — я пришел к выводу, что они, по всей вероятности, повели бы себя так же. При партийно-государственной монополии на все источники доходов надо быть самоубийцей и убийцей своей семьи, чтобы отважиться на несогласие с линией партии, и в особенности с линией КГБ. Нет, я не оправдываю вас тогдашних — я с удивлением смотрю на вас сегодняшних, на тех анонимных четырнадцать человек, которые согласны со своим прежним рабством».
Я собрал свои новые «корочки», не нужные ни мне самому, ни моим наследникам, и ушел, так и не узнав, как ученый совет реагировал на всю эту процедуру. Скорее всего он поступил в соответствии с пословицей: «Ему плюнь в глаза — скажет: божья роса».
Может быть, вспоминать об этих эпизодах не нужно — слишком они ничтожны? Кончается век, кончается тысячелетие, происходят геологические сдвига — кому интересны решения какого-то жалкого ученого совета, принятые в 1974 году и отмененные двадцать лет спустя?
Ученый совет — это не сборище случайных прохожих или сослуживцев, а собрание ученых. Его трусость позволяет понять характер эпохи. Подобных документов не так уж много — пусть теми, которые я сохранил и привел, воспользуется будущий историк российской интеллигенции. Скажем еще раз то, чем принято кончать грустные повествования о недавнем прошлом: это не должно повториться.