Как билось мое сердце при приближении к дому, как крепко любил я женскую часть нашей семьи! С братьями не было той интимной близости, что была с матушкой и сестрами. Луку я уважал, Федя был мил, а Гриша был еще мал. И опять я в своей гимназической комнате и в первую ночь не могу уснуть от счастья, уюта и тепла. Неделю я не хочу никого видеть и никуда идти. Мне хорошо только дома. Я рассказываю, что делается в мире, а мои слова дополняются газетами, описывающими декабрьское восстание в Москве, борьбу на Пресне, военное положение и последующие репрессии. Город полон тревожных слухов. Кто-то пустил версию о готовящемся у нас еврейском погроме, а в городе-то и евреев было не больше десятка — все старики, всем давно знакомые, свои и близкие. И все же как-то вечером трое от студентов, и я в том числе, направились к соборному протоиерею отцу Дмитрию Склобовскому с вопросом: «Как думаете вы предотвратить погром?» Маститый старик встретил нас просто и мудро. Слова его были скупы и значительны. Он больше слушал наши глупые речи, чем сам говорил. Нам стало стыдно и стало вдруг понятно — ну, какой там погром?! Уходя, мы невольно поклонились ему ниже, чем когда пришли.
Так и шла зима — в мышиной беготне — от двора к двору, от слуха к слуху. Мы никто ничего не делали. Мы все мало знали, мало учились, были невежественны и, увы, не сознавали этого, разве в минуты просветления, и тогда решали — будем работать, будем заниматься. Но дальше «будем» это не шло. И окружающая нас среда тоже не знала культуры труда. Все жили поверхностно, служили, а не работали. Работал лишь мужик один, и он кормил нас всех, бездельников. И от этой беспутной жизни интеллигентского безделья и интеллигентского житья меня бросало в мою комнату, и отдышавшись в ней один, я опять присоединялся к «своим», ибо был кость от кости, плоть от плоти их.