Глава четвертая. В АПТЕКЕ (1899–1902)
Мне было 16 лет. Я был красивеньким, чистеньким и скромным мальчиком. Я не курил, не пил, любил книгу, любил домашний уют и ни о чем другом не мечтал, как только о том, чтобы учиться в гимназии. И учиться даже не ради каких-нибудь отдаленных целей, а вот ради самой гимназии, прельщавшей меня формы, товарищей и тех знаний, что они получали там.
А вот жизнь мне отказывала в этом. И чем заветнее была мечта, тем казалась она неосуществимей. И полубогами казались мне эти существа с ранцами за плечами, в фуражках с белым кантом и гербом из лавровых листьев и букв «ОГ».
Директор гимназии, в кабинете которого я писал экзаменационную работу по латыни и который помог мне, видя мое затруднение, передавал мне предложение принять меня в четвертый класс. А вместо этого я очутился в задней неопрятной, полутемной комнате местной аптеки, комнате без всякой мебели, с одной моей кроватью и жестким соломенным матрацем, купленным для этого случая матушкой, так как я наотрез отказался взять с собой перину, на которой спал дома до сих пор.
Алексей Дурных, привезший меня сюда, последнее близкое лицо в этом новом мире, новом, неприятном и страшном, поставил мои вещи, пожелал мне удачи и ушел, оставив меня одного.
Из-за стены неслись звуки двух гитар:
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли…
…………………..
Пусть больнее и больней
Занывают звуки.
Чтобы сердце поскорей
Лопнуло от муки…
В доме у нас не было никакой музыки. Да и почиталась она «в гитарном исполнении» музыкой полупочтенной, так, каких-то канцеляристов. Тем более эта музыка подействовала на меня, что было в новинку, что пришлась в такую горькую, одинокую минуту. Я лег, укрылся одеялом с головою и горько поплакал.
По существу, в это время я был действительно одинок. Аня и Люба были еще молоды — четырнадцати и двенадцати лет, чтобы понимать мое положение. Братьям было не до меня. Замужние сестры — да, Оля — она понимала. Но она сама была так напугана жизнью, так тяжело она ей давалась, что она воспринимала жизнь как страдание и без борьбы сама несла свою тяготу и мне могла посоветовать то же самое. Оставалась матушка. Вот с нею и началось сближение с этого времени. Отпуская меня в аптеку, она знала, что я хочу не этого. Изменить положение она не могла, но она пожалела меня и утешила, она благословила меня образом Спасителя, отслужила молебен, беспокоилась обо мне во все дни, пока я не приходил домой.
А приходил я один раз в неделю на один день. Работа пала на мои плечи тяжелая. Начиналась она с восьми часов утра и кончалась в двенадцать часов ночи. Притом, через день-два приходилось дежурить ночами, и получал я за это в первый год пять рублей в месяц, второй — десять, третий — пятнадцать, при готовом столе и квартире. И тогда это не казалось мало, и не казалось, что рабочий день слишком длинен, а отдых слишком короток и редок. Тогда все работали так. Это было в порядке вещей. И если люди не изнашивались очень и не наживали тяжелых неврастений и шизофренических состояний, то это, конечно, потому что работа протекала в спокойных условиях, как спокойна и нетороплива была сама тогдашняя жизнь.
Освоился я с работой довольно быстро. Названия латинской кухни дались мне легко, и отношения с сослуживцами и хозяевами установились отличные. Софья Федоровна Яковлева, бывшая учительница в гимназии Ани и Любы, дочь нашего городского врача Госсельмана, ее сестра — вдова полковника Эльвинг, и их мать — были людьми другого мира, до тех пор мною невиданного. Они владели немецким и французским языками, и эта иностранная речь была постоянной в их быту. Они долго жили в Москве и получили там образование в московских институтах. У них был рояль, и они хорошо играли на нем. Весь их быт, обстановка, прислуга, умение жить и пользоваться благами жизни более удобно, красиво и утонченно — все было ново для меня. Жизнь у них и потом с ними была для меня большою школою. Я наблюдал, учился, перенимал. Между ними и мною завязалась дружба на всю жизнь, несмотря на большую разницу лет.
В настоящее время жива только Софья Федоровна, и вот, что она написала мне 1 сентября 1940 года: «Дорогой Михаил Михайлович! Вот уж я три недели в Доме инвалидов. Мне здесь очень хорошо, и я всем довольна. Хлеба дают 500 грамм в день. На месяц получили по 500 грамм сахару. В комнате у нас 14 человек. Женщины все простые, и только трое нас "почище". Скоро обещали привезти обувь. Большое Вам спасибо за Вашу многолетнюю заботу обо мне и за помощь и поддержку, какие Вы мне оказывали все это время. Не забывайте меня и впредь. Обнимаю Вас и крепко целую. Софья Яковлева».
За три года, проведенные мною в аптеке, свершилось, отстоялось и завязалось все последующее для жизни. Прежде всего упрочилось благосостояние нашей семьи. Брат Лука развернулся в недюжинную коммерческую силу. Сестра Аня завоевала себе право продолжать образование в гимназии. Матушка, приглядываясь к нам и к тому новому, что мы вносили в жизнь, не только не противилась ему, но становилась нашей советчицей и пособницей. Федя и Люба, уж, конечно, были с нами. У милой сестры Оли, или, как мы стали называть ее, «Бреусочки», росло трое детей, и она вся ушла в них, чтобы собрать потом обильную жатву радости, утешения и горя. Самая старшая из нас, Паша жила своей незамысловатой жизнью, растя пятерых дочерей и сына.
По-прежнему, как и при отце, собирались у нас по воскресеньям зятья с женами и детьми. По-прежнему Алексей Иванович являлся первым визитером в Рождество и Пасху. По-прежнему в «прощеный» день ездила матушка на кладбище просить прощения у родителей, а после ужина-заговина все собирались в гостиную, все — и родные, и дворня — просили прощения друг у друга, если кого кто чем обидел, кланяясь в ноги младший старшему. Обряд этот с детства производил на меня сильное впечатление. Я всегда едва удерживался от слез, а следующий день — начало Великого поста — казался мне грозным судным днем, к которому, действительно, надлежало готовиться. И однако, хотя формы жизни, в основном, оставались все прежними, внутреннее содержание их незаметно и постепенно становилось менее строгим и менее страшным. Посты соблюдались, но не так строго. Сила греха понемногу ослабевала. Зависимость от мнений и суждений окружающих явно нарушалась. Хотелось жить, и начиналась жизнь не по чужому мнению, а по своему влечению. Словом, из жизни исчезал тот испуг и страх жизни, которым проникнуто было все наше детство, и становилось спокойнее и сильнее дышать.
Можно утверждать, что это был естественный процесс «роста» и что он закономерен для всех. Это так и не так. Много лет еще продолжал я жить в нашем городе, и много лет мог наблюдать все тот же старый, мне знакомый, испуг на лицах, связанность движений, боязнь чем-нибудь не быть похожим на свое ближайшее окружение.
В семнадцатилетнем возрасте я начал вести дневник. Много лет спустя я перечитал его. Наивно. Часто смешно и сентиментально, Боже мой, как я жалел, что скупо и мало записывал тогда!
Все ты возьми, в чем не знаю сомнения,
В правде моей разуверь, обмани,
Дай мне минувших годов увлечение.
Дай мне надежд золотые огни.
Основной тон писаний — неудовлетворенность и тоска. После шести дней работы в аптеке с возможностью почитать урывками по вечерам, хотелось от свободного дня новых впечатлений, какого-либо развлечения, наконец, просто дружеского и товарищеского общения. Ничего этого не было. Всякий раз я с нетерпением ждал итого дня и всякий раз он обманывал меня. Уже накануне, идя домой, ждешь, бывало, найти не только что-нибудь новое и интересное, а даже что-то необычайное, а застаешь все ту же знакомую, дорогую, но прискучившую обстановку. Я не знал еще тогда, что «самые лучшие новости в жизни — это отсутствие новостей». Но для молодости, должно быть, эта истина никогда не станет истиной. Наутро я обычно не знал, куда себя девать, особенно зимою, особенно в будние дни. Ну, в праздник пойдешь к поздней обедне и там кого-нибудь встретишь и с кем-нибудь поболтаешь. После раннего обеда, между двенадцатью и часом пойдешь на каток зимою, а летом вечером в городской сад, а зимою вечер дома с сестрами, часто с их подругами, или посидишь с Алексеем за воротами. И вот свободный день окончился, и надо ждать его опять шесть дней. Изредка бывали любительские спектакли, приезжал цирк или малороссийская труппа. И это было целым событием в жизни. Помню спектакль, на котором мне впервые пришлось побывать в нашем «Обществе трезвости». Ставили любители пьесу Мясницкого «Заяц». Такого сильного впечатления никогда потом не произвел на меня ни один театр. Я не мог оторвать глаз от сцены и очень жалел, что спектакль окончился, огни рампы погасли, и мне надо уходить домой.
Но особенно горько и тоскливо бывало мне в августе, когда гимназисты и гимназистки собирались к началу учебного года. Веселыми гурьбами ходили они мимо аптеки. Это было истинное страдание одинокого обиженного сердца, и понять это может не всякий.