IV
Пятнадцатый год я почти целиком провел в Михайловском артиллерийском училище и в запасной части. В шестнадцатом и семнадцатом дрался. В отпуску был только два месяца. Не было времени как следует подумать и "подвести итоги" (поскольку в 23 года их вообще можно подводить). В Лубнах впервые оказалось, что у меня, пока что, нет никаких обязанностей, а времени сколько угодно. Историю древней философии читал довольно лениво, но думал много. Вспоминал свои тогда еще недавние гимназические годы и два университетских. Старался понять, каким образом случилось так, что интеллигентная молодежь недавно, в годы моего детства, умиравшая под красным флагом, теперь готова умирать в борьбе против этого же самого флага. Думал и о "новом поколении", которое война застала в младших классах, и своих ровесниках.
Я поступил в Каменец-Подольскую гимназию в год первой революции. 17-го октября вечером мой одноклассник граф Старжинский прислал с лакеем записку; что-то насчет уроков, подпись и затем постскриптум: "говорят, нам дали конституцию". Я, одиннадцатилетний мальчик, не понял незнакомого слова. Понес показать записку отцу и матери. Они были поражены. Велели не болтать -- могут быть неприятности. На следующий день был получен манифест. Отец объяснил мне, что значит свобода слова, собраний, союзов -- в те дни только и разговоров было, что о конституции. Даже в первом классе гимназии.
Революция мне сначала не понравилась. Беспорядок, крик, евреи с красными флагами. В гимназии старшеклассники все время бастуют. Одному из учителей дали I пощечину и он, говорят, целый день проплакал. Потом в ноябре, или в начале I декабря, во время уроков русского языка, в нижнем коридоре, где помещались старшие классы, раздался громкий удар, от которого зазвенели стекла. Оказалось, у дверей учительской комнаты была положена бомба. Приготовили ее неумело. Взорвался только взрыватель, но, по заключению комиссии, заряд был настолько силен, что мог наделать много бед. Гимназию закрыли недель на шесть. Я возненавидел революционеров за то, что мешают учиться. Потом, когда занятия возобновились, сам понемногу попал под влияние своих революционных одноклассников, главным образом, евреев, которых в тот год приняли без процентной нормы. Вместо обычных двух-трех, у нас было, если не ошибаюсь, двенадцать или тринадцать евреев в одном отделении. Эти мальчики, политически гораздо более развитее нас, русских, почти все увлекались революцией.
Во время восстания Черноморского флота мой отец, человек либеральных взглядов, но совершенно не революционер, с огорчением услышал, что я сочувствую восставшим и очень огорчен неудачей "Потемкина". Моими лучшими друзьями были в то время два еврея -- Бройтман и Шаргей (сейчас, в 1932 г., оба занимают видные посты в Украинской Советской Республике) и поляк граф Павел Старжинский, впоследствии погибший в Великой Войне. Старжинский мечтал об автономии Польши, но ясно представлял себе, что красные флаги это прежде всего угроза полутора тысячам десятин его родителей. Он был решительно против "беспорядков"; зато с Бройтманом и Шаргеем мы во время перемен с большим азартом говорили о том, кого из царских министров нужно было бы убить в первую очередь.
Мои "революционные увлечения" продолжались года полтора. Понемногу мальчишеский красный пыл проходил. Никаких восстаний больше не было. Дома отец старался привить мне уважение к закону и законности. В гимназии я продолжал дружить с присмиревшими, правда, "революционерами", но вне школы знакомства были совсем другого характера. Часто бывал в губернаторском доме, занимался с увлечением французским языком, учился танцевать. Постепенно портились отношения с моими приятелями евреями. Дома никто меня против них не настраивал. Наоборот, с самых ранних детских лет внушалось, что все люди равны и ко всем нужно относиться одинаково. Должно быть я, помимо своих детских мыслей, сводившихся к тому, что "евреи устроили революцию", подпал под влияние сплошь юдофобской помещичьей и чиновничьей среды, в которой по преимуществу бывал. В начале третьего класса произошел разрыв. Не помню уже по какому поводу я заметил, что мой приятель Шаргей оскорбляет Россию и русских. Обругал евреев вообще, а на Шаргея перед всем классом пожаловался классному наставнику. Конечно, поступил гадко, но я был искренне обижен за Россию. Шаргея едва не исключили из гимназии. Пришлось мне же просить (причем взвинченные нервы не выдержали и я расплакался), чтобы этого не делали. Кончилось, что все евреи в классе объявили мне бойкот. С большинством отношения быстро восстановились, в старших классах мы уже не вспоминали детской ссоры, но трое из бойкотировавших -- в том числе теперешние комиссары Шаргей и Бройтман, не разговаривали со мной до самого конца гимназии. При всем этом по своим взглядам не только союзником, но и вообще правым я, как и большинство моих товарищей, в гимназические годы не был. Чтобы охарактеризовать наши гимназические настроения, воспользуюсь записями, сделанными в 1922 году.
"Несмотря на очень умеренные взгляды большинства молодежи, официальная государственность вообще была не в чести. Теперь, когда тысячи и десятки тысяч учащихся умерли под трехцветным флагом и с трехцветным шевроном на рукаве, как-то странно вспоминать тогдашнее отношение к национальным цветам. Их отождествляли с "истинно русским духом" и на человека с трехцветным бантиком смотрели с брезгливостью. Некоторые из гимназистов, вернувшихся с московских торжеств 1912 года, попробовали было в торжественных случаях надевать пожалованные им юбилейные медали, но принуждены были отказаться от этого, т. к. товарищи принялись изводить "юбиляров".
Но наряду с большей или меньшей враждебностью к официальной государственности (впрочем, надо сказать, что о республике думали только единицы), росло и крепло другое чувство. Вспоминая свои недавние еще гимназические годы, я все больше и больше убеждаюсь в том, что Государственная Дума была едва ли не важнейшим фактором политического воспитания.
Предыдущее поколение в свои юношеские годы, так же, как и мы, попадало под влияние идеи отрицания "существующего строя". Но в те времена, благодаря отсутствию в стране нормальной политической жизни, отрицанием все дело в большинстве случаев и ограничивалось. За деревьями зачастую не видели леса. За несовершенством форм русской государственной и общественной жизни не видели, да и не могли видеть самой России. Плохо представляли себе интересы родины, отождествляя их с интересами правительства.