Д е к ., 9.
Вечером восьмого были в концерте, где Бальмонт читал стихи. Сочетание бальмонтовских стихов и публики, конечно, мучительно. После мы трое — я, Бальмонт и Курсинский пошли выпить вина к Палкину.
...Втроем пошли мы к Мережковскому, который болен.
Сначала Зинаида Гиппиус угощала нас чаем в темной и грязной столовой. Любезной она быть не старалась и понемногу начинала говорить мне дерзости. Я ей отплатил тем же и знаю, что два-три удара были меткими. Так, она бранила Добролюбова. Я с самым-простодушным видом сказал ей: „А знаете, мне казалось, что в своих стихах вы подражаете ему“.
Потом нас допустили на четверть часа к Мережковскому.
Он лежал раздетым на постели. Сразу начал он говорить о моей книге и бранить ее резко.
— Ее даже бранить не за что, в ней ничего нет. Я почти со всем в ней соглашаюсь, но без радости. Когда я читаю Ницше, я содрогаюсь до пяток, а здесь я даже не знаю, зачем читаю.
Зинаида хотела его остановить.
— Нет, оставь, Зиночка. Я говорю прямо, от сердца, а ты ведь хоть молчишь, зато, как змея жалишь, это хуже...
И, правда, он говорил от чистого сердца, бранил еще .больше, чем меня, Толстого, катался по постели и кричал: Левиафан! Левиафан пошлости!
Вечером был у Бальмонта, где был Минский и Сологуб. Минский паукообразный человечек, с черной эспаньолкой и немного еврейским акцентом. Говорил он пошлости и пустяки...
Впрочем, говорили и о стихах. Минский соглашался с моими словами о размере, но так ненужно соглашался. Я прочел „На новый колокол", как пример; он хвалил; я с яростью должен был пригнуть голову, словно в благодарность, ибо что же было возражать. Бальмонт спросил, прочел ли он мою книгу.
— Прочел.
— А какое впечатление?
— Я ожидал более революционной...
Наконец, он ушел.
Сологуб, как всегда, больше молчал, но потом, когда мы остались без Минского, немного ожил. Потом, возвращаясь с ним домой, мы беседовали. Он говорил о Добролюбове:
„О, узнаю его! это все тот же змей, очаровывающий, но глубоко лживый!"