В тот период играла мать моя ежедневно моцартовский «Реквием»; переживания мои не имели названия; но они сплелись с отрывками «Реквиема»; куски «Реквиема», — «Confutatis» иль «Lacrimosa», — переживались в неделях как то, о чем я не умел заикнуться; звуки музыки переживались как похороны: себя собою; интенсивность этих переживаний я мог бы сравнить с восприятием музыки четырехлетним ребенком; в «На рубеже двух столетий» описаны переживания эти: «Музыка… спустилась над детской кроваткой моей…; пропадала драма… квартиры и мое тяжелое положение в ней… Я… говорил себе, что я выведен из тюрьмы, которая мне навязана безо всякой вины» («На рубеже», первое изд., стр. 182–183).
Так переживал звук немой мальчик; прошло четверть века: он стал писателем, не лезущим за словом в карман; а что изменилось? Выход из политической, социальной и культурной тюрьмы был опять лишь в звуках: и я немел, как тогда, когда надевал на себя принесенные мне ходячие истины; теперь мне сменились они сюртуками; да, пожалуй, еще перекрахмаленным термином, над обилием которого фыркал в плечо мне Лопатин:
— «Хо, хо: ничего не пойму».
Чтоб поняли, надо кричать, как меня обманули, что значило: назвать имена Щ. и чудища, скрытого в недрах капитализма; это значило: назвать имя неназванного Азефа; это значило: выявить всем насильникам мое отношенье к режиму насилия; все, взятое вместе, мне, обессиленному неравной борьбой, — невозможно; вот какие мысли курились в минуты, когда за стеною звучало мне «Requiem» Моцарта; а со стены из зеленого зеркала неотрывно глядело все то же худое, зеленое мое же лицо: самопознание тяжело!
Так девятьсот шестой год, год безумий, борьбы… до пролития крови своей под ножом оператора, — стал медлительными годами меланхолического уныния, которое от всех я скрывал. Раздавались звонки: кто? Почитатели: спрашивать о смысле жизни. В 1908 году горничная отвечала: видеть нельзя.
Приходил вечер; а с ним опостылевшая повинность: тащиться на кафедру, или в «Кружок» (защищать дело Брюсова), или в «Дом песни» (ратовать за д'Альгейма), или в «Эстетику», — обличать журналистов; а кого обличать, коли неназываемы ничьи имена в жалких средствах понятий; режим бреда и ужаса господствовал над «понятиями», — штыками и пушками, застенками, кандалами, развратом, повальным плясом, повальным пьянством, повальным картежничеством и похабством неприличных фотографических карточек, продаваемых в каждом писчебумажном магазине под покровительством московской полиции, видевшей в этом средство отвлечь молодежь от общественности.
Встав с дивана, натаскивал я на себя свой крахмал и сюртук: шел на новый скандал:
Одетый в теневой сюртук,
Обвитый роем меланхолий,
Я всюду был… И был я звук
Неугасимой, темной боли…
Бросал я желчный голос свой
В дома, в года, в пространства, в зори,
В гром переполненных толпой
Бунтующих аудиторий.
Нелегко было перепереть через этот трудный период; ломались мои отношенья со многими.