Был точно свой Николай Ефимович Эфрос, старинный любитель театра и вдумчивый критик; меня привлекали к нему: тишина, ум и грусть; он ходил как под бременем пошлости прессы, меня понимая и в криках, и в ярости неопрометчивой, порой взрывавшей меня на трибуне «Кружка», где снискал репутацию я «поседелого» от постоянных скандалов; вот — сядешь; а мягкая ладонь Эфроса тихо опустится мне на плечо; в ухо — ласковый, добрый, меня согревающий шепот:
— «Нельзя так наивничать… Думаете, — аплодируют с прочею публикой, так и простят? То, что вы говорили о „них“, — не простят, потому что есть правды, которых касаться нельзя».
Гершензон поощрял меня к резкости; Эфрос меня усмирял; он сидел на кружковской эстраде с сознаньем: есть правды, которых касаться нельзя; но и там меня тайно подбадривал он; а с артисткой Смирновой, супругой его, я поддерживал теплые связи, порой появляясь у Эфросов; когда работал я в Теоретической секции Тео, то просил Николая Ефимовича мне помочь; он присутствовал на заседаниях; и обсуждал все детали тогда проектируемого Театрального университета (проект писал я).
Он бывал постоянно в «Эстетике».
Шпетт тотчас завелся в «Эстетике», как только приехал из Киева вместе с Челпановым, переведенный в Москву; в душе артист, — этот крепкий подкалыватель кантианцев при помощи Юма пенял: мое дело — стихи: ни к чему философия мне; с Балтрушайтисом, да и со мной, стал на «ты»; дружил с Метнерами; и его появленье бодрило.
Рачинский здесь плавал как рыба в воде: бил хвостом и цитатою брызгался — Байрона, Шелли, Новалиса, Данта; раз, руку протягивая над согнувшимся Метнером, севшим к роялю, он взревел:
— «Святися, святися, — брат Николае».