Представляла ли гораздо большую ценность чисто идеологическая дискуссия? Пусть судит об этом читатель. Я хотел бы не возобновлять ее — это было бы нелепо и неприятно, ибо оппонентов уже нет, — но освежить свои собственные воспоминания и одновременно сделать понятными тем, кто не был свидетелем событий и не знал их участников, споры, характерные, может быть, для триссотенов XX века.
Первым сюрпризом (думаю, в 1945 году), который показал расстояние, отделявшее отныне меня от Ж.-П. Сартра и от М. Мерло-Понти, оказалась статья в «Фигаро» или в «Фигаро литтерер»; Мерло-Понти рассуждал в ней о Сартре и об экзистенциализме и отмечал, между прочим, что расхождения во взглядах с коммунистами относятся к «семейным ссорам». Вскоре они узнали, что означают «семейные ссоры» со сталинистами. Объектом моего первого спора с Мерло-Понти стала его работа «Гуманизм и террор» («Humanisme et Terreur») (оставляю в стороне диалог, состоявшийся после моей лекции на тему «Марксизм и экзистенциализм» в рамках Философской коллегии, на которой председательствовал Жан Валь).
Эссе Мерло-Понти, опубликованное в 1947 году, тогда меня задело или, лучше сказать, возмутило. Поводом к написанию его и его темой являлись московские судебные процессы, такие, какими их описывал Кёстлер в книге «Ноль и бесконечность» («Le Zéro et l’Infini»). В изображении Мерло-Понти стиралась грань между Рубашовым и Бухариным, а последний становился экзистенциалистом. Я никогда не мог прочесть без раздражения следующие строки эссе: «Стенографический отчет о московских дебатах заключает в себе столько же „экзистенциализма“ — в смысле парадокса, разногласия, тревоги и решимости, — сколько его содержится во всех произведениях Кёстлера». Забавно, судебные процессы называются дебатами, как если бы Вышинский и Бухарин обсуждали, подобно профессорам философии, долю необходимости и случайности, рациональности и воли случая в ходе истории. Автор и читатель в конце концов забывают, что процессы заранее сфабрикованы, что роли заранее распределены, что все — и судьи, и обвиняемые — произносят речи, предварительно написанные. Я чувствовал себя похожим на деревенского простака-правдолюба, естественную реакцию которого выразил Н. С. Хрущев в своем знаменитом докладе на XX съезде: «Почему обвиняемые признались в преступлениях, которых не совершали, если их не пытали?» Может быть, Мерло-Понти знал, почему, но, быть может, этот философ считал, что данные материальные элементы никоим образом не уменьшают интерес к дебатам об ответственности оппозиционера.
Книга коробила меня еще и тем, что в ней опровергался без устали и без пользы тезис, против которого оппоненты в споре и не выступали. Мерло-Понти отвергал манихейство антикоммунистической пропаганды. По каждую сторону существует насилие; свободный, или либеральный мир не противостоит миру коммунистическому, как истина противостоит лжи, закон — насилию, уважение к убеждениям — пропаганде. Допустим, но если мы согласились с идеей, что все битвы в той или иной степени сомнительны, то должны различать эти степени. Если в любой внешней политике содержится в какой-то мере лукавство и насилие, то отсюда не следует, что нет морального различия между политикой Гитлера или Сталина, с одной стороны, и политикой Рузвельта или Черчилля — с другой. И когда Мерло-Понти пишет, как если бы речь шла об очевидной истине, что «духовная и материальная цивилизация Англии предполагает эксплуатацию колоний», то он легко выносит решение по делу, еще открытому. Англия утратила свою империю, не утратив духовной цивилизации. Уважение к закону служит при необходимости для оправдания полицейских репрессий против забастовок в Америке, но, конечно, не для «расширения американской империи на Среднем Востоке».
Точно так же я легко соглашался с тем, что благодаря переплетению рациональности и случайности индивиды, очевидно, сохраняют широкое пространство для решений, а История может затем опровергнуть их, если не осудить. Иногда авторы не узнаю т в следствиях их причину — собственные действия. Их оппозиция установленной власти ретроспективно представляется изменой, если эта оппозиция способствовала вражескому делу. Однако меня поражала не сама эта диалектика, в конечном счете банальная. Всякий оппозиционер может post eventum показаться предателем. Но о любом историческом решении следует судить с учетом момента, контекста его принятия; и хотя историк имеет право, обязан принимать во внимание невольные и непредсказуемые последствия какого-либо решения, но их нельзя превращать в основание для суждения моралиста и еще менее — для вынесения судебного приговора.