Встреча с Андре Лабартом, состоявшаяся в июле 1940 года, определила мое существование в военные годы.
Другое решение, принятое на этот раз без суда совести, почти без раздумий, также повлияло на всю оставшуюся мне жизнь. Декан филологического факультета Бордоского университета предложил выставить мою кандидатуру на замещение вакантной должности на кафедре социологии. В свое время я был избран по конкурсу преподавателем филологического факультета Тулузского университета, и жена получала мое жалованье в 1940–1943 годах, поскольку меня признали пропавшим без вести. Декан факультета не был в неведении о моей судьбе. И мне следовало бы как можно быстрее отправиться в Тулузу, чтобы поблагодарить декана и коллег за заботу о моей семье. Не могу понять, почему я этого не сделал.
В 1938 году, замещая профессора Боннафу, я курсировал между Бордо и Тулузой большую часть учебного года. Такая практика, запрещенная на бумаге, во всяком случае без наличия особых обстоятельств (например, постоянного проживания супруга или супруги в другом городе), не смущала ни администрацию, ни декана. Насколько помню, предлагая мне участвовать в конкурсе, он не выдвигал никаких условий относительно места моего постоянного жительства. Может быть, потому, что в Бордо остались хорошие впечатления о моей работе в качестве преподавателя в 1938 году. Может быть, и потому, что евреи, которых вчера преследовали, получили на определенный срок какие-то льготы, по крайней мере в некоторых кругах. В университетской среде можно было бы на пальцах одной руки пересчитать тех, кого прельстил коллаборационизм. Зато даже в лагерях для военнопленных в Германии многие преподаватели-католики остались на более или менее продолжительное время приверженцами Маршала, например Жан Гиттон.
Назначение в Тулузе в августе 1939 года означало исполнение моих самых заветных надежд. В 1944 году у меня был выбор между Тулузой и Бордо, поскольку я мог бы получить, в случае ходатайства, ту самую должность, занимать которую ранее мне запрещал статус евреев. Доводы, которые я сам себе приводил, сводились к вопросу о месте постоянного жительства. Будучи лишенным в течение пяти лет общества моих парижских друзей, я боялся, что Бордо станет для меня какой-то ссылкой, ибо будущих своих коллег, за несколькими исключениями, я не знал. В 1938 году у меня вызвал чувства уважения и почтения декан Андре Дарбон, с ним у меня состоялась короткая беседа в июне 1940 года, накануне моего отплытия в Англию; мне был симпатичен историк Рима Уильям Сестон, протестант, с которым я регулярно встречался. Идея о том, чтобы обосноваться в Бордо, мне претила, как претила и мысль о постоянных разъездах между городом, где буду жить, и городом, где буду преподавать. Уделять университету полтора рабочих дня в неделю — разве это достаточно, разве это приемлемо?
Но являлось ли это моральное возражение главной побудительной силой? Говоря со всей откровенностью, меня поразил вирус политики. Не то чтобы я мечтал о политической карьере после возвращения во Францию. Изменение самой моей личности — вот что побудило прервать университетскую карьеру, к которой предназначали меня мои научные занятия, мои чаяния и воспоминания об отце. Это изменение произошло благодаря годам, проведенным в Лондоне, где я занимался журналистикой поблизости от тех, кто играл роль на исторической сцене. В глубине души, в чем я сам себе не признавался, университет — таким, каким я его знал, каким заранее представлял, — внушал мне скуку. Передо мной окажется десяток студентов, которым я буду излагать содержание «Самоубийства» («Le Suicide») и «Элементарных форм религиозной жизни» («Les Formes élémentaires de la vie religieuse») Дюркгейма; воспоминания об опыте 1938 года ныне вызывали у меня чувства, совершенно отличные от тех, которые я испытывал ранее. 1938-й явился для меня годом завершения четырехлетнего периода, в течение которого были написаны три книги, и я отдыхал, не испытывая особых угрызений совести: происходила перезарядка аккумуляторов. Но даже те результаты, которых я достиг, при всей их скромности, порадовали бы моего отца, доведись ему прожить еще четыре года. В 1944–1945 годах другое стремление побудило меня временно отойти от того места, которое сегодня я назвал бы своим естественным местом, — стремление принять участие в общенациональных дискуссиях, послужить своей родине, не терпеть молча, если Франция снова начнет приходить в упадок. Моя страна обрела свободу, и все предстояло еще совершить.
В Лондоне я выступал в защиту режима либеральной демократии — режима, который с таким ожесточением критиковал, выступая во Французском философском обществе. Избежит ли новая республика пороков, приведших предыдущую к гибели? Не приведет ли то же самое неведение правительства относительно экономических дел к заблуждениям, сравнимым с заблуждениями 30-х годов? Как сумеет Франция приспособиться к веку империй, к межгосударственной системе, которая из европейской превратилась в мировую? Не думаю, что хвалю себя на расстоянии, тридцать семь лет спустя: я хотел активно участвовать в восстановлении Франции — не написанием «Введения в социальные науки» или эссе о Макиавелли, но другим способом. Мои друзья, которым сегодня по тридцать или сорок лет, слабо представляют смесь чувств унижения и желания служить нации, вдохновлявших людей моего поколения. Голлистская эпопея не стерла воспоминаний о крушении 1940 года, которому предшествовали годы упадка. Поражение Третьего рейха возвращало шанс Франции, нельзя было этот шанс упустить.
Должен ли я также винить вкус к журналистике, искушение той легкостью, которой меня заразили Лондон и «Франс либр»? Написание серьезной книги требует не одного года труда; проходят месяцы, прежде чем автор получает отклики на опубликованную работу. И мои истинные, сугубо интеллектуальные, устремления уступили место мечте об общественном служении и отравлению политикой.
Я нечасто задаюсь вопросом: как повернулись бы моя жизнь и моя работа, если бы я занял место на кафедре в Бордо, что, очевидно, привело бы меня на одну из парижских кафедр, но не в 1955 году, а в 1948-м. Во всех или почти во всех моих книгах ощущается внимание к тому, что происходит сегодня. «Великий раскол» («Le Grand Schisme») был порожден стремлением представить себе общую картину мира, чтобы, если можно так выразиться, «обрамлять» комментарии по международной политике. Книга «Цепные войны» («Les Guerres en chaîne»), последовавшая за «Великим расколом», отвечала критикам, содержала углубленный анализ некоторых проблем, которые ставила передо мной обстановка в мире. Даже те книги, которые мне более всего дороги — «Опиум интеллектуалов» («L’Opium des Intellectuels»), «Мир и война между нациями» («Paix et guerre entre les nations»), — неотделимы от истории, совершающейся сегодня, хотя я и пытался в них подняться над опытом, уже данным жизнью, над лепетом судьбы.
При всем том, ничто не позволяет утверждать, что если бы я возвратился на университетскую стезю начиная с 1945 года, то продолжил бы исследования последних предвоенных лет, как если бы война была чем-то, вынесенным за скобки, и не преобразила меня самого. Тот человек, каким я был в 1944 или 1945 году, — не могу вообразить, что он сел бы писать «Введение в социальные науки».
В 1945-м мне были почти безразличны вопросы теории познания, которые меня интересовали, а подчас и волновали до 1939-го. Объектом моего философского любопытства стала скорее сама действительность, чем различные подходы к ней. Чтобы отстраниться от событий, происходивших в послевоенные годы, мне понадобилось бы принудить самого себя. Дело обстояло совершенно иначе спустя десять лет, в 1955 году, когда я хотел возвратиться в университет не для того, чтобы занять престижное место на кафедре в Сорбонне, но чтобы освободиться, хотя бы частично, от журналистских занятий. Через несколько лет работы в «Фигаро» я еще раз почувствовал, что рассеиваюсь или начинаю терять себя — подобно своему отцу.