Было еще несколько хороших знакомых Эльбруса, с которыми мы общались более тесно. Как-то в Паланге он познакомил меня с целой группой своих товарищей, тоже там отдыхавших, в частности с графиком Сашей Васиным, в то время довольно известным, его женой Наташей. Живой, остроумный, Саша держался, как бы это сказать, в стиле героев Хемингуэя, подчеркивая свою мужественность и мужские достоинства, но с ним было интересно и весело. К сожалению, он умер внезапно, вскоре после нашего знакомства. Там же я познакомилась с еще одним хорошим художником — Левой Гутманом, отдыхавшим с женой и девочкой, очень милым, хорошо к нам относившимся, но по стилю совсем иным, чем Васин, положительным, спокойным, рассудительным. Через несколько лет, когда начались выезды в Израиль, фронтовик, коммунист, одно время секретарь партбюро секции графиков, Лева неожиданно для всех отправился туда с семьей. Перед отъездом он пришел проститься с Эльбрусом, который, имея самостоятельный взгляд на вещи, не считал отъезжавших «предателями». Однако и его, конечно, и меня коробило, что коммунист, участник войны, совершает такой шаг. Помню, Эльбрус спросил Леву об этом. Тот ответил просто: «Я уезжаю ради дочери. В будущем году она кончает школу и надо будет поступать в вуз, но ее не примут из-за пятого пункта. Я, конечно, смогу ее устроить через своих знакомых, только мне это противно. То же самое будет сопровождать ее потом всю жизнь. А там никто не будет попрекать ее национальностью». Тогда мне это объяснение показалось слишком мелким, чтобы оправдать разрыв с Родиной. Однако сейчас для меня очевидно, что в нем был свой резон.
Приходил к Эльбрусу прощаться перед отъездом и известный тогда художник, считавшийся леваком, очень талантливый рисовальщик Любарский. Его приход удивил меня: человек он был замкнутый, несколько самовлюбленный. Но, видимо, Эльбрус чем-то помог ему в жизни, оставил в ней какой-то след, что, навсегда уезжая из страны, тот захотел попрощаться с ним. Так в нашу жизнь постепенно входили приметы времени, непривычные для нас. Вслед за ними появились и другие: диссиденты, правозащитники, самиздат, публикации наших авторов за границей. Все это, повторяю, было непривычно и порождало двойственное чувство. С одной стороны, действовала рабская привычка следовать во всем за официальным мнением: вдолбленная годами страха, она уже становилась как бы второй натурой. Страх вызывало то, что эти «возмутители спокойствия» нарушат относительно ровное течение нашей застойной жизни, обрушат на нас новые страшные репрессии. С другой — естественное чувство справедливости постепенно изменяло отношение к происходящему, говорило о ненужности и вредности борьбы правительства со свободным человеческим духом, заставляло сопереживать трагедии Пастернака, Твардовского, Солженицына, позднее Сахарова, думать о глупости и близорукости нашей политики. Диким казалось наше участие в Хельсинкских соглашениях. Мне было непонятно, как мы можем подписывать какие-то соглашения о «правах человека», открыто нарушая эти права ежедневно и ежечасно. Но, оказывается, это было столь же возможно, как называть наш политический строй «общенародным государством», а наше общество — обществом «реального» или «развитого социализма». И все это происходило на фоне глубокого экономического и морального распада, расцвета взяточничества, разгильдяйства, всеобщей некомпетентности, создавало атмосферу тоски, безнадежности и бесперспективности.