В конце декабря[1] 1941 года Эльбрус со своим начальником Беспаловым уехал в Москву. Что происходило там, из газет и радио было непонятно. Чувствовалось, однако, что фронт стабилизировался где-то на самых ближних подступах к Москве, но будущее оставалось неясным. Все застыло в обманчивой тишине. Мне очень не хотелось, чтобы Эльбрус уезжал в эту неизвестность, не хотелось снова оставаться одной с бесконечными заботами о семье. Но делать было нечего, да и другим приходилось еще хуже. Значит, нельзя было роптать. Мы распрощались дома, так как на вокзал ехать было далеко и расстались на долгих полтора года, до июля 1943. Эльбрус вернулся к своей работе и имел пока бронь. Квартиру нашу он нашел разграбленной — вплоть до мебели и книг. Весь наш скромный достаток пошел на ветер. Теперь не было что надеть, на чем спать, чем укрываться. Но все это казалось чепухой по сравнению с тем большим и страшным, что ворочалось где-то у самого нашего порога, грозя поглотить все. С первого дня приезда в холодную, голодную, бомбардируемую Москву Эльбрус почти ежедневно писал мне письма, в которых разговоры о его повседневных делах и заботах о хлебе насущном, картошке, поленьях дров перемежались с рассказом о делах государственной важности, с краткими сообщениями о положении на фронтах (то, что пропускалось военной цензурой). У меня сохранилось около пятисот этих писем за полтора года нашей разлуки — удивительный памятник будних, одинаковых и вместе с тем столь разных дней войны. Сохранились и мои, тоже почти ежедневные письма о нашей эвакуационной жизни, а также моя переписка с Е.А.Косминским. Еще до нашего переезда в Томск, он переехал из Казани в Ташкент и оттуда продолжал мне писать, тоже почти ежедневно. Письма его были интересны, исполнены нежностью и заботой обо мне. Они по-прежнему приносили мне радость, утешение в моих повседневных горестях, скрашивали мою несытую, суетливую жизнь. Теплое рукопожатие из далекого Ташкента, которое приносили мне эти письма, было моей радостью и утехой.