Шел 1914 год, война была летом объявлена, но еще не очень чувствовалась в быту тыла. Может быть, и правда, это она давала такие «отражения»? Но мне хочется сказать не о том, как отразилась на нас война, передать не быт эпохи, а те картины, которые, казалось, были записаны во сне. Они — черточки того, что стало потом фундаментом моей молодости, ее трудностью и ее силой. Пожалуй, это было чувство свободной уверенности в себе, в праве быть самим собой и идти своим путем, обязательно раскрывающим впереди горизонты.
Литературу преподавала Ольга Владимировна Орбели, жена Рубена Орбели, брата Леона и Иосифа Абгаровичей, человек, несомненно, культурной среды, но культуры XIX века. Она не понимала и не любила культуру начала XX века. Помню, она дала нам сочинение на «вольную тему».
А я тогда только что с упоением прочитала Рабиндраната Тагора и стала писать о нем. Незаметно, ловя что-то звеневшее в воздухе, я написала ритмической, в аллитерациях вьющейся прозой, и Ольга Владимировна подумала: Андрей Белый! Декадентство... Она прочла в классе вслух мое сочинение, иронически подчеркивая все аллитерации. Класс хохотал. Я не была уязвлена или обижена, нет, я взбунтовалась. Распахнув двери, я закричала: — Бэби, кататься!
И толстая Бэби, мой конь из турнира, с топотом прискакала ко мне. Размахивая мечом-линейкой, я вскочила к ней на спину, и мы помчались по залу. Конечно, вскоре нас поймали и отправили в директорскую.
— Что это — опять Гаген-Торн? — с упреком сказала кроткая Елизавета Николаевна Герцфельд, директриса. — Что это, Бэби?
— Елизавета Николаевна, Бэби тут совсем ни при чем, она просто не поняла, что делает. Виновна — я. Но я просто не могла удержаться. Надо было вылить обиду!
— Какую обиду?
— Ольга Владимировна прочла вслух классу и осмеяла мое сочинение. А я, правда, писала как умела, стараясь передать свое впечатление от Рабиндраната Тагора... Очень сильное впечатление. Я и не слыхала об Андрее Белом. Я написала, как я Тагора почувствовала, а Ольга Владимировна все сделала таким смешным! — И, о позор, у меня брызнули слезы! Я торопливо утерла их измазанным мелом кулаком.
— Но вы же большая девочка, Гаген-Торн, расскажите связно!
Я взяла себя в руки и сказала:
— Понимаю, это глупо — скакать по залу, но это от неожиданности и отчаяния просто!
— Ну, ступайте, успокойтесь, можно же было найти другие формы для выражения вашего волнения, — вздохнула Елизавета Николаевна.
Очень сложно передать сейчас чувства подростка: я действительно была оскорблена и взволнована и, если бы я была ранима, это могло бы стать глубокой раной. Но тут был скорее бунт горячего жеребенка, который, если неосторожно его хлестнуть, несется очертя голову до пропасти не от страха и боли, а от бунта. Не успокой его — он и в пропасть прыгнет не заметив. Что надо делать? Вероятно, спокойной и твердой рукой держать вожжи. Не останавливать и не нахлестывать жеребенка, а сильной рукой дать почувствовать — сдержись.
Но в то время интеллигентные воспитатели больше всего думали о ранимости души ребенка и боялись его обидеть. Поэтому был созван специальный педагогический совет. Я, конечно, узнала об этом, как всегда, от нянечек, с которыми из принципа демократии дружила и часто забиралась к ним в комнату.
— Ольга Владимировна на совете волновались, даже заплакали, — сообщила нянечка Настя, — все про вас говорили, барышня, поминали влияние какое-то вредное. А им все про душу ребенка отвечали Алексей Георгиевич и Данила Александрович, который химии обучает.
— Ну и что? — спросила Нина Мелких.
— Да Ольга Владимировна сказали: признаю, что неправа.
Мы засмеялись.
— Пойдем, ребенок, ловкий ребенок! — сказала Нина.
И мы убежали, торжествуя победу. На следующем уроке Ольга Владимировна после звонка задержала класс на минутку.
— Гаген-Торн, — сказала она, — я должна сказать, что была неправа, иронизируя над вашим сочинением. Я вовсе не хотела вас обидеть.
— Ну, а я повела себя вовсе глупо, — призналась я с ноткой великодушия.
Надо ли было это делать ей? Надо ли было так решать на педагогическом совете? Вероятно, да! Для нервной и чуткой девочки это могло действительно стать серьезной травмой. И они — гуманные и вдумчивые учителя — были правы, опасаясь за душу ребенка. Но для меня, вероятно, нужно было другое — серьезный и вдумчивый разговор, а не это публичное извинение. Оно только добавило мне и без того достаточно сильное чувство «победительности», уверенности в том, что я могу и сумею сделать то, что захочу.