9.
— Хорошо помню премьеру театра «Балет Монте-Карло» в Париже, — вспоминает А.Н., — где мое место случайно оказалось рядом с Матильдой Кшесинской и великим князем Андреем Владимировичем — ее мужем. Спектакль был подлинным праздником искусства. Начиная с декораций и костюмов, написанных Пикассо, до музыки Равеля, Стравинского и Прокофьева, — все было необычайно. Когда на сцене появилась с Мясиным юная Рябушинская в классической пачке с розовым венчиком на голове, точно сошедшая со старого медальона Тальони — легкая, бестелесная, неземная, — у меня захватило дыхание. От первых ее движений зрители замерли. Она танцевала «Голубой Дунай». Когда она закончила и зал задрожал от аплодисментов, я обернулся: М. Кшесинская плакала, закрыв рот платком. Ее плечи содрогались. Я взял ее за руку.
— Что с вами, Матильда Феликсовна?
— Ах, милый Вертинский… Ведь это же моя юность танцует! Моя жизнь. Мои ушедшие годы! Все, что я умела и что не смогла, я вложила в эту девочку. Всю себя. Понимаете? У меня больше ничего не осталось.
В антракте она за кулисами сидела в кресле и гладила свою ученицу по голове. А Таня Рябушинская, присев на полу, целовала ей руки.
АННА ПАВЛОВА.
С Анной Павловой я встретился в «Эрмитаже». После своего спектакля в том же театре «Шанз Элизе» она приехала со своим менеджером ужинать.
— Я приеду к вам в «Эрмитаж», дорогой, — сказала она за кулисами, — чтобы удовлетворить мой духовный голод — послушать вас — и мой физический — тоже, потому что я голодна: я ничего не ем в день спектакля.
Балетный спектакль с участием Анны Павловой оставил у меня грустное впечатление. Правда, народу было множество и принимали ее восторженно, но аплодировали уже явно за прошлое. Павлова была не та. Как ни больно, как ни грустно, но все мы, смертные люди — актеры, имеем свои сроки. Наши таланты, столь яркие порой, с годами гаснут, увядают, отцветают, как цветы. В этом большая трагедия. Одно остается с актером до конца его карьеры — мастерство. Но разве может мастерство — рассудочность, техника, школа, — заменить ушедший темперамент, вдохновение, взлет, восторг, интуицию?! Актер — это аккорд. И если хоть одна нота в этом аккорде не звучит — аккорда нет, стало быть, нет и актера. Из божественного аккорда сценических сочетаний великой Анны Павловой выпало несколько очень заметных нот. Прежде всего — внешность. Она постарела, как бы усохла, ее фигура потеряла воздушность. Это была уже скорее аскетическая фигура монахини, чем танцовщицы.
Я предложил ей потанцевать со мной. Мы выбрали танго и сошли на паркет. Она держалась прямо, по-балетному, и старательно повторяла мои движения. Внезапно я рассмеялся:
— Что вы смеетесь? — улыбаясь спросила она.
— Мне странно, что я учу Анну Павлову танцевать.
На другой день она уехала в Англию. Скоро пришло известие о ее преждевременной смерти.
СЕРГЕЙ ЛИФАРЬ.
На парижском балетном горизонте самой яркой фигурой был, конечно, Сергей Лифарь. Богато одаренный сценической внешностью, талантливый, высококультурный, он сразу завоевал признание. Его балетные постановки в «Гранд-Опера», где он был балетмейстером, всегда оказывались праздником искусства. Зарабатывая огромные деньги, он тратил их на приобретение редчайших материалов о Пушкине, его писем, стихотворений, рисунков. Лифарь написал книгу «Двадцать лет с Дягилевым». Книга была иллюстрирована лучшими художниками. Как артист, он был, пожалуй, ярче Михаила Фокина, даже ярче и тоньше Вацлава Нижинского. Его талант был, как пылающий факел. Каждое его выступление было чудо, горение. Унаследовав от матери цыганскую кровь, он унаследовал и цыганский темперамент, что было причиной многих недоразумений в его жизни. Однажды на парадном спектакле в парижской «Гранд-Опера» он отказался танцевать потому, что не поставили декорации, которые ему были нужны. На спектакле присутствовал президент республики. Торопясь, директор театра предложил танцевать в сукнах. Лифарь отказался. Директор объявил об этом со сцены. Артисту грозила отставка. На другой день его вызвали к президенту.
— Почему вы отказались выступать? — спросил президент.
— Я слишком люблю и ценю свое искусство, чтобы унижать себя и публику такими халтурными выступлениями, на которые меня толкали,
— Но ваше выступление стояло в программе. На спектакле присутствовал дипломатический корпус. В какое положение вы поставили дирекцию?
— Я готов понести за это любое наказание, — упрямо отвечал Лифарь, и протянул президенту прошение об отставке.
— Что же вы намерены делать, если я приму ваше прошение? — спросил президент.
— Я буду работать шофером такси!
Президент улыбнулся. Прошение не было принято, а директору «Гранд-Опера» объявили выговор.
Сергей Лифарь — прекрасный собеседник, он любит общество, великолепно играет на гитаре, знает старинные, уже забытые цыганские песни и мастерски пел их, держал в памяти особые староцыганские аккорды, которыми аккомпанировали когда-то Варе Паниной ее братья.
ФЕДОР ШАЛЯПИН.
С Федором Ивановичем Шаляпиным я не был лично знаком в России. Во времена его расцвета я был еще юношей, а когда стал актером, то встретиться не пришлось: мое пребывание на российской сцене длилось меньше трех лет.
В 1920 году я был уже за границей, где и проходила мой дальнейшая театральная карьера. В 1927 году я приехал в Париж. Была весна. На бульварах цвели каштаны, на Плас де ля Конкорд серебряными струями били фонтаны. Бойкие и веселые цветочницы предлагали букетики пармских фиалок. Огромные толпы фланирующих парижан заполняли тротуары и террасы кафе. Гирлянды уличных фонарей только что вспыхнули бледновато-голубым светом. Сиреневатое облако газолинового угара и острый запах духов стояли в воздухе.
Каждая страна имеет свой особый запах, который вы ощущаете сразу при въезде в нее. Англия, например, пахнет дымом, каменным углем и лавандой; Америка — газолином и жженой резиной; Германия — сигарами и пивом; Испания — чесноком и розами; Япония — копченой рыбой… Запах этот запоминается навсегда, и когда хочешь вспомнить страну, вспоминаешь ее запах. И только Россия оставила на всю жизнь тысячи ароматов своих лугов, полей, лесов и степей…
Я сидел на террасе кафе Фукье и любовался городом. Люди шумели за столиками. Неожиданно все головы повернулись. Из большой американской машины вышел человек в светлосером костюме. Он шел по тротуару, направляясь к кафе. Толпа сразу узнала его.
— Шаляпин! Шаляпин! — пронеслось по столикам.
Он стоял на фоне заката — огромный, великолепный, ни на кого не похожий, на две головы выше толпы и, улыбаясь, разговаривал с кем-то. Его обступили — всем хотелось пожать ему руку.
Мне тоже захотелось подойти к Шаляпину и заговорить. Я выждал, подошел, представился, и с того дня, почти до самой его смерти, мы были друзьями.
* * *
Выступления Шаляпина в Париже обставлялись оперной дирекцией с небывалой роскошью. Чтобы придать его гастролям национальный характер, была создана «Русская опера». Оркестр и хор специально выписали из Риги, декорации писали лучшие русские художники, находившиеся в то время за границей. Со всей Европы были собраны лучшие оперные и балетные артисты и дирижеры.
Первым шел «Борис Годунов». Каким успехом, какими овациями сопровождались выступления Федора Ивановича Шаляпина! Они бушевали с того момента, когда Годунов впервые появляется на сцене, выходя из собора, ведомый под руки боярами и знатью, — огромный, величественный, в драгоценном парчовом кафтане, суровый и властный, мудрый и уже усталый, знающий цену власти и людской преданности.
Публика была покорена и очарована. И все время, пока звучала музыка Мусоргского, пока на сцене развертывалась во всей своей глубине трагедия мятежной души, огромная аудитория театра, затаив дыхание, следила за каждым движением гениального актера.
Как он пел! Как страшен и жалок был он на сцене с призраком убитого царевича! Какой глубокой тоской и мукой звучали его слова:
— Скорбит душа!..
И когда в последнем акте он умирал, заживо отпеваемый церковным хором под звон колоколов, публика дрожала. Волнение и слезы душили зрителей. Люди вставали со своих мест, чтобы лучше видеть и слышать.
Он умирал — огромный, все еще страшный, все еще великолепный, как смертельно раненый зверь. И публика рыдала, ловя его последние слова…
* * *
На авеню д’Эйла у Шаляпина был собственный дом. Квартиры на трех этажах сдавались, а на четвертом он жил сам. Шаляпин гордился своим домом. При входе в гостиную висел его большой портрет — в шубе нараспашку, в меховой шапке — работы Кустодиева. В комнатах было много ковров и фотографий. В большой светлой столовой обычно после спектакля ждал накрытый стол. Федор Иванович неизменно угощал нас салатом с диковинным названием: «рататуй».
Его сыновья — Борис и Федор — редко бывали с нами. У них была своя жизнь. Борис был художником, а Федор увлекался кино и мечтал о Голливуде. Дочери уже повыходили замуж и жили отдельно, и только самая младшая — Дася (Дарья — Л.Г .) — жила с отцом и матерью. Она была любимицей отца.
Шаляпин любил семью и ничего не жалел для нее. Так получилось, что все его дети не зарабатывали, не были устроены, и Ф.И. приходилось помогать им. А семья была немалая — десять детей. Он работал для семьи. Три раза составлял состояние. Первый раз — в России — все оно осталось там после его отъезда. Второй раз — за границей. Он составлял его около десяти лет и был уже почти у цели.
— Еще год-два попою и брошу, — говорил он мне.
Он работал, не щадя сил. Гонорары его в то время были велики. Как-то, возвратившись из Америки, он со смехом рассказал нам о забавном эпизоде, происшедшем с ним, кажется, в Чикаго. Один из местных миллионеров устраивал у себя в саду большой прием, на который были приглашены самые видные и богатые лица. Желая доставить гостям удовольствие, миллионер решил пригласить Шаляпина. Заехав к нему в отель, познакомившись, он осведомился о цене. Шаляпин запросил за выступление десять тысяч долларов. Миллионера возмутила эта цифра: десять тысяч за два-три романса! Но чтобы задеть и унизить Шаляпина, он заявил:
— Хорошо, я заплачу вам эту сумму, но в таком случае не смогу пригласить вас к себе в дом наравне с другими. Вы не будете моим гостем и не сможете сидеть за столом. Вы будете петь в кустах… В назначенный вечер Шаляпин нарочно приехал в самом скромном и старом костюме (все равно никто не увидит) и пел как ни в чем не бывало — деньги с миллионера получил вперед.
Иногда Ф.И. начинал мечтать вслух:
— Вот… землицу я купил в Тироле. Хорошо! Климат чудесный. Лес, горы. На Россию похоже. Построю дом с колоннами, «дворянский». И баню, обязательно баню. Распарюсь — и в снег!.. А снегу там много. Ты с Иваном (Мозжухин — Л.Г.) приедешь отдыхать, ладно? И бар у меня будет…
У него была вилла в Сен Жан де-Люс во Франции, но он не любил ее, он искал в Европе место, которое напоминало бы ему Россию.
Почти все свои деньги он держал в американских бумагах. Его состояние было огромно. Но в один день, очень памятный для многих, случился крах. Это была знаменитая «черная пятница» на нью-йоркской бирже. В тот день многие миллионеры стали нищими. Потерпел крах и Шаляпин. Потерял он так много, что пришлось сызнова составлять состояние, чтобы обеспечить семью. Он начал в третий раз упорно работать.
Но годы брали свое. Ф.И. устал. Сборы были уже не те, что прежде, и он пел подряд в любой стране, куда приглашали. Только этим объясняется его приезд в Шанхай и Харбин.
Однажды мы сидели с ним в Праге, в кабачке у Куманова после его концерта. С нами было несколько журналистов. После ужина Шаляпин взял карандаш и начал рисовать прямо на скатерти. Когда все расплатились и направились к машинам, хозяйка догнала нас уже на улице. Не зная, с кем имеет дело, она набросилась на Шаляпина.
— Вы испортили мне скатерть! Заплатите за нее десять крон…
— Хорошо, — сказал он. — Я заплачу десять крон, но скатерть эту возьму с собой.
Хозяйка принесла скатерть и получила деньги. Но пока мы ждали машину, ей уже все объяснили.
— Дура, — сказал один из ее приятелей. — Ты бы вставила эту скатерть в раму под стекло и повесила в зале, как доказательство того, что у тебя был Шаляпин. И все бы ходили к тебе смотреть на нее.
Хозяйка поняла свою ошибку. Она вернулась к нам и протянула с извинением десять крон, прося скатерть обратно. Шаляпин покачал головой.
— Простите, мадам. Скатерть моя. Я купил ее у вас. А теперь, если вам угодно получить ее обратно, — пятьдесят крон…
Хозяйка безмолвно заплатила деньги.
* * *
В Шанхай Шаляпин приехал из Америки в 1935 году. На пристани его встречала толпа. Местная богема, представители прессы, фотографы. В руках публика держала огромные плакаты «Привет Шаляпину!»
Журналисты окружили его. Аппараты щелкали безостановочно. Какие-то люди снимались у его ног, прижимая лица чуть ли не к его ботинкам. Местные колбасники послали ему жирные окорока, владельцы водочных заводов — огромные бутыли с водкой. Длиннейшие интервью с ним заполняли страницы местных газет…
Он приехал с женой и дочерью, импресарио, пианистом и секретарем. Интервьюировали не только его, но всех окружающих. Даже, кажется, его бульдога. Просили на память автографы, фотографии, карандаши, ручки, носовые платки…
Приехал Ф.И. больным и сильно переутомленным, как и всякий артист перед своим закатом. Естественно, что это был не тот Шаляпин, которого знали те, кто слышал его в России. Но это был Шаляпин! За одно то, что он приехал, надо было быть благодарным ему.
Обыватели ждали, что он будет басом тушить свечи, они принесли с собой в театр вату — затыкать уши, чтобы предохранить барабанные перепонки от силы его голоса. И вдруг — разочарование!
— Поет самым спокойным голосом и даже иногда тихо…
— И за что только такие деньги берут?!
— А сборы какие?!
Роптали, но повышать голос боялись. Неудобно. Еще за дураков посчитают.
У местных благотворителей разыгрывался аппетит. Однажды к нему явилась делегация с просьбой спеть бесплатно концерт, а весь сбор отдать им. Шаляпин отказал. Артист, подписавший контракт с антрепренером, не мог петь бесплатно. А расходы антрепренера? А пароходные билеты из Америки на шесть человек? А отели? А реклама театра, а все остальное? Но их это не интересовало. Им нужно было «рвануть сумму», а такой случай не часто бывает.
Вот тут-то и началось.
Верноподданные газеты, расстилавшие свои простыни перед его ногами, подняли невообразимую ругань. Целые ушаты помоев выливались ежедневно на его седеющую голову.
За день до отъезда Ф.И. я сидел у него в Катей-Отеле. Была ранняя весна. В открытые окна с Вампу тянуло теплым ласковым ветерком. Было часов семь вечера. Кое-где на Банде уже зажигались огни. Шаляпин был болен. Он хрипло кашлял и кутал горло в теплый шерстяной шарф. Большой, растрепанный и усталый, он полулежал в кресле и тихо говорил:
— Ты помнишь, у Ахматовой?
Иди один и исцеляй слепых,
Чтобы узнать в тяжелый час сомненья
Учеников злорадное глумленье
И равнодушие толпы!..
Своим обликом, позой он был похож на умирающего льва. Острая жалость к нему и боль пронзали мое сердце. Я будто чувствовал, что никогда больше его не увижу…
ИВАН МОЗЖУХИН.
Незабываемые вечера проводили мы с Иваном Мозжухиным в обществе Сергея Лифаря. Иногда к нам присоединялся Федор Иванович Шаляпин, и тогда наши дружеские беседы тянулись до утра — не было сил расставаться. Как пел и плясал по-цыгански Лифарь! Как рассказывал Шаляпин! Как смешил Иван Мозжухин, показывая немое кино и вспоминая всякие уморительные эпизоды!
Дружба с Мозжухиным началась еще в России. Мы познакомились с ним на кинофабрике Ханжонкова в Москве еще до Первой мировой войны. Ваня питал ко мне особую страсть. Может быть потому, что в годы нашей юности я нравился ему. Был я тогда футуристом — ходил по Кузнецкому мосту с деревянной ложкой в петлице, с разрисованным лицом, «презирал» все старое, с необычайной легкостью проповедовал абсурдные теории, искренне считая себя новатором. Дружил с Давидом Бурлюком, Владимиром Маяковским, Алексеем Крученых…
Иван Мозжухин буквально «сжигал» свою жизнь, точно предчувствуя ее кратковременность. Вино, женщины и друзья — это главное, что его интересовало. Потом книги. Из Парижа Мозжухин попал в Америку. В Голливуде, где «скупали» знаменитостей Европы, как товар, им занимались мало. Американцам надо было «снять» с прокатного рынка «звезду», чтобы пустить свои картины со своими «звездами».
…Я был в Шанхае, когда пришло известие о том, что у Мозжухина скоротечная чахотка, что он лежит в «бесплатной» больнице — без сил, без средств, без друзей.
Я собрал своих товарищей — шанхайских артистов, и мы устроили в «Аркадии» вечер, чтобы собрать Мозжухину деньги на лечение. Публика тепло отозвалась на мой призыв. В разгаре бала, в час ночи, из редакции газеты нам сообщили:
— Мозжухин скончался.
Продолжать программу я уже не мог, меня душили слезы. Умирал Иван в Нейи — в Париже. Ни одного из его бессчисленных друзей и поклонников не было возле него. Пришли только бродячие цыгане, певшие на Монпарнасе.
«КОНЦЕРТ САРАСАТЕ…»
Это было в 1930 году. Мы сидели в большом кафе в Черновицах. Этим городом заканчивалось мое гастрольное турне по Европе. Утром я должен был улететь в Париж.
Мой старый приятель Петя Барац, с которым я проводил свой последний вечер, был человеком небольшого роста. Но при этом скромном росте у него была довольно большая лысая голова, что придавало ему сходство с колобком — каким его рисуют в детских книжках.
— Это даже не рост! — сказал о нем однажды какой-то шутник. — Это просто небольшая выпуклость!
Этой жестокой шуткой Петя был ранен в самое сердце и на всю жизнь. Еще в детстве, в Одессе, Петя был однажды приглашен в Европейский театр. Ему было тогда семь лет. Вместе со своей пятилетней сестренкой он исполнял какую-то рольку в одной из гауптмановских пьес. Его нарумянили, напудрили, завили волосы. На него надели что-то вроде хитона и твердо наказали говорить громко и отчетливо. В руки им обоим дали урну.
— Что у вас в руках, дети? — певучим «поставленным» голосом спрашивал их премьер-любовник, завитой под барана.
— Куфсынчик! — бодро отвечал Петя.
— А в нем что?
— В нем слезы нашей мамочки! — отчетливо и твердо докладывал он. Сердобольные одесские мамы заливались слезами. Вся Молдаванка ходила смотреть, как играют дети аптекаря, известного всему городу.
Петю задаривали подарками и осыпали поцелуями. Это и погубило его. Актера из него так и не вышло, но театральным администратором он стал, чтобы хоть таким образом удовлетворить свою любовь к театру…
В кафе зажгли электричество. Музыканты шумно настраивали инструменты и спорили, с чего начать.
— Вдарим по «Травиате»! — предлагал один.
— Лучше рванем «Сильву»! — возражал другой.
За отдельным маленьким столиком невдалеке от меня сидела уже немолодая красивая женщина, устало опустившая руки на колени. В ее позе было что-то обреченное. Она напряженно смотрела на входную дверь и вздрагивала от ее скрипов.
— Смотри — Владеско! — неожиданно прервав наше молчание, сказал Петя.
Я обернулся. В кафе входил толстый сияющий румын в светлосером летнем костюме, с гвоздикой в петлице. На мизинце его правой руки сверкая большой желтый бриллиант, какие обыкновенно носят карточные шулера.
Он слащаво-любезно раскланивался с публикой, закатывая глаза и скаля свои цыганские зубы с золотыми пломбами. К своему уже заметному животу он нежно прижимал футляр со скрипкой. Он продвигался к эстраде.
— Какой это Владеско? — спросил я. — Тот, что играл в Вене?
— Да.
Я вспомнил его. Это был один из пяти ресторанных знаменитостей — королей цыганского жанра. У его скрипки был необычайно густой и страстный звук, нежный и жалобный, точно плачущий. Это был какой-то широкий переливчатый стон, исходящий слезами. Что-то одновременно напоминавшее и зурну и «Плач на реках Вавилонских».
Для начала оркестр сыграл марш. Владеско не участвовал в этом. Как солист, он стоял впереди оркестра самодовольный и презрительный и, манерничая, небрежно вертел в руках скрипку, точно разглядывая ее и не доверяя ей.
Наконец, после всех этих ужимочек, подходцев и примерок он снисходительно дотронулся смычком до струн.
Страстная, словно изнемогающая от муки, полилась мелодия «Дойны…». Звуки были смуглые, горячие, до краев наполненные печалью. Казалось, из-под смычка лилась струя тяжелого, красного, как кровь, старого и густого вина.
Его скрипка то пела, то выла, как тяжело раненый зверь, то голосила пронзительно и звонко, тоскливо умирая на высоких тонах… И еще порою казалось, что какой-то плененный раб, сидя в неволе, мучительно и сладко поет, словно истязая самого себя воспоминаниями, песню своей несчастной родины.
— Изумительно! — не выдержал я.
— М… да! Играть он, конечно, умеет! — задумчиво протянул Петя. — Эти «дойны» остались у них со времен турецкого владычества. Подлинный стон народа.
Владеско принимали горячо и дружно. С разных концов зала публика выкрикивала названия любимых пьес, прося сыграть их. Официант уже нес музыканту на серебряном подносе посланную кем-то бутылку шампанского.
— А вот как человек, он настоящая скотина! — неожиданно сказал Петя.
— Расскажи мне о нем, — попросил я.
Петя неохотно заговорил.
— Видишь вон ту женщину, у эстрады? — спросил он, указывая ни столик, где сидела замеченная мной красивая дама. — Это его жена.
— Ну?
— Когда-то она была знаменитой актрисой… Сильвия Тоска! Ты слышал это имя? Весь мир знал ее. Это была звезда! И какая звезда! Ему до нее было как до неба!
— А теперь?
— Теперь она бросила сцену! Из-за него, конечно. Он ревновал…
— И что же дальше?
— Дальше? Он бьет ее! Да еще при всех! По лицу! Когда пьян или не в духе.
— И никто не заступится?
— Нет! Кому охота вмешиваться в отношения мужа с женой?
— Ну знаешь, ты как хочешь, а я набью ему морду, если он это попробует сделать при мне, — возмутился я.
— И ничему это не поможет! Ведь она же его любит! Понимаешь, любит! Она для него всю жизнь свою поломала! Отказалась от сцены, имени, богатого мужа, успеха… Он забрал ее бриллианты, деньги, славу, покой душевный… И вот видишь, таскается за ним по всем кабакам мира! Сидит по ночам… ждет его!
Я молчал, взволнованный этим рассказом. Постепенно зал затих.
Владеско играл одну из моих любимейших вещей — «Концерт Сарасате». Это было какое-то колдовство! Временами из-под его пальцев вылетали не присущие скрипке, почти человеческие интонации. Живые и умоляющие, они проникали в самое сердце слушателей…
Как лунная голубая дорога, его мелодия властно влекла за собой и какой-то иной мир, мир высоких, невыразимо-прекрасных чувств, светлых и чистых, как слезы во сне.
Я не мог отвести глаз от него. Он играл весь собранный, вытянутый, как струна, до предела напряженный и словно оторвавшийся от земли. Пот градом катился с его лба. Огневые блики гнева, печали, боли и нежности сменялись на суровом лице. Обожженное творческим огнем, оно, было вдохновенно и прекрасно.
Он кончил. Буря аплодисментов была ответом. Опустив скрипку, с налитыми кровью глазами, ничего не видя, полуслепой, Владеско уходил с эстрады, даже не кланяясь… Равнодушно и нехотя он возвращался на землю.
Я оглянулся. Сильвия ждала его стоя. В ее огромных зрачках испуганной птицы отразился весь тот заколдованный мир, о котором пела скрипка. Точно опрокинутый в лесные озера таинственный ночной пес, залитый лунным светом. Серебряными ручейками из него катились слезы.
Владеско подошел к своему столу. Она протянула к нему руки, ничего не видя и не слыша. Сноп красных роз, присланный ей кем-то из поклонников, лежал на столе. Он сбросил его на пол и упал в кресло.
Большим шелковым платком Сильвия отирала пот с его лица. Постепенно оно принимало свое обычное выражение…
— Да— мечтательно сказал Петя, улыбаясь куда-то в пространство. — «Но когда он играет концерт Сарасате».
В голове у меня бешено крутились строчки.
Так родилась песня.
Прошло три года. За это время я успел побывать во многих странах. Пел в Александрии, Бейруте, в Палестине. Был в Африке, где снимался в кинофильме. В этот сезон я начал свое концертное турне с Германии. Первые гастроли были назначены в Берлине. В прекрасном и большом «Блютнер-зале», отделанном палисандровым деревом, и звучащем, как резонатор виолончели, петь было приятно и интересно.
В моей программе было много новых вещей. Был в ней и «Концерт Сарасате» как назвал я песню, рожденную в Черновицах. Песня имела успех. Ее уже знали.
В день концерта у меня в отеле появился Петя Барац. Он был в Берлине проездом, направляясь в Дрезден. Мы разговорились.
— Знаешь, кто тут играет в Эден-Отеле? — неожиданно вспомнив, спросил он.
— Кто?
— Владеско!.. Помнишь, тот? Я слушал его вчера и сказал ему, между прочим, что ты написал о нем песню.
— Напрасно! — сухо заметил я. — Он не стоит песни!
— Он был страшно заинтригован, — продолжал Петя, словно не замечая моих слов, — и сказал, что сегодня обязательно будет на твоем концерте.
Огромный «Блютнер-зал» был переполнен. В этот вечер я был в приподнятом настроении. Перед началом концерта заглянул в дырочку занавеса. Владеско сидел в первом ряду. Рядом с ним в простом и строгом платье сидела Сильвия Тоска.
Владеско раскланивался. Его жирное круглое лицо сияло, как начищенный медный таз на солнце. Он пришел слушать «свою» песню.
— Подожди же! — злорадно и весело подумал я. — Ты у меня еще потанцуешь!
Ждать ему пришлось долго. «Концерт Сарасате» стоял последним в программе. Владеско слушал внимательно и слегка удивленно. Как артист, редко свободный от кабацкой работы, он, по-видимому, не бывал на концертах других артистов и кроме себя самого, вероятно, редко кого-нибудь слушал. Всем своим видом и горячими аплодисментами он старался дать мне понять свое удовлетворение от моего искусства.
Но я был сух. Ни улыбкой, ни поклоном не выражал ему никаких симпатий. Весь концерт я пел, стоя точно посреди эстрады, но когда дошел до последней песни и назвал ее, демонстративно резко перешел на правый конец эстрады и остановился прямо против его места в первом ряду. Аккомпаниатор сыграл вступление, я начал:
Ваш любовник скрипач. Он седой и горбатый,
Он вас дико ревнует, не любит и бьет…
Но когда он играет «Концерт Сарасате»,
Ваше сердце, как птица, летит и поет…
Я смотрел и пел, глядя в упор, то в его глаза, то в глаза Сильвии. Владеско слушал в смертельном испуге. Глаза его, казалось, готовы были выскочить из орбит. Он весь как-то съежился, почти вдавившись в глубь кресла.
Он вас скомкал, сломал, обокрал, обезличил…
Слова били, как пощечины. Он прятал лицо, отворачивался от них, пытался закрыться программкой, но они настигали его — жестокие и неуловимые, предназначенные только ему, усиленные моим гневом, темпераментом и силой интонаций…
И когда вы, страдая от ласк хамоватых,
Тихо плачете где-то в углу, не дыша,
Он играет для вас свой «Концерт Сарасате»,
От которого кровью зальется душа!
Он стонал от ярости и боли, утке не владея собой, закрыв лицо руками. Я допевал песню:
Умирающей, нищей, больной и брюхатой,
Ненавидя его, презирая себя,
Вы прощаете все за «Концерт Сарасате»,
Исступленно, бессильно и больно любя!
Мои руки, повторявшие движения пальцев скрипача, упали. В каком-то внезапном озарении я бросил наземь воображаемую скрипку и в бешенстве наступил на нее ногой.
Зал грохнул… Точно почувствовал, что это сейчас уже не концерт, а суд… публичная казнь, возмездие, от которого некуда деться… как на лобном месте.
Толпа неистовствовала. Стучали ногами… кричали… свистели… И ломились стеной к эстраде.
За кулисами артистическая комната была полна людей. Друзья, знакомые и незнакомые, актеры и актрисы, музыканты и журналисты заполняли ее.
Я едва успел опуститься в кресло, как в дверях показалась фигура Владеско. Он шел на меня вслепую, ничего не видя вокруг, разъяренным медведем, наступая на ноги окружающим и расталкивая публику. Все замерли. «Сейчас будет что-то ужасное!» — мелькнуло у меня. Я встал.
Одну минуту мы стояли друг против друга, как два зверя, приготовившихся к смертельной схватке. Он смотрел мне в лицо широко открытыми глазами, белыми от ярости, и тяжело дышал. Это длилось всего несколько секунд. Потом… Что-то дрогнуло в нем. Гримаса боли сверху донизу прорезала его лицо.
— Вы… убили меня! Убили… — бормотал он, задыхаясь.
Руки его тряслись, губы дрожали. Его бешено колотила нервная дрожь…
— Я знаю… Я понял… Я… Но я не буду! Слышите? Не буду! — внезапно и отчаянно крикнул он.
Слезы ручьем текли из его глаз. Дико озираясь вокруг, он точно искал, чем бы поклясться.
— Плюньте мне в глаза! А? Слышите? Плюньте! Сейчас же! Мне будет легче!
И вдруг, точно сломившись, он зарыдал, упав в кресло…