Мое окружение
1. Родители
Мама…
Мама не то чтобы помнится меньше, она просто всегда была рядом, как солнце, окружающее пространство, воздух, как что-то обязательное, неизбежное быть. Она стелила постель, готовила еду, убирала в доме, работала в огороде, где папа был ей плохим помощником. Изредка наказывала меня, а папа миловал. Мамина строгость и требовательность и папина мягкость — каждый отдавал то, чем был богат. И в сумме это представляло полный счастья мир.
Мир мамы был шире, глобальнее, а потому незаметнее и спокойнее, как космос вокруг нашего дома. Кроме того, он был своеобразным и, возможно, трудным для окружающих, ибо во многом состоял из вросшей в мамину кровь, неистребимой памяти о трагедии с родителями. Она не могла отрешиться от увиденного тогда, когда на ее глазах убивали мать, одного из братьев под дулом автомата уводили на расстрел, а другому, убежавшему, стреляли в спину. И посреди этого шабаша смерти стояла она, одна с маленьким ребенком на руках — открытая, беззащитная, без упований на Бога, казалось, отвернувшегося от нее, без веры в чудо. Можно ли представить что-то страшнее и безысходнее того ее положения, тех переживаний? И можно ли после таких потрясений и потерь считаться живой: глазам — любоваться красками, ушам — слушать музыку, устам — произносить что-либо, отличное от проклятий, обонять аромат цветов?
С той поры у мамы возникли мигрени, и ровно три дня в каждый месяц они терзали ее мозг, как некогда орел терзал печень Прометея. Как ни странно, но в эти мучительные для плоти дни ее исстрадавшаяся душа отдыхала, и, черная от боли, мама чуток веселела, начинала больше разговаривать.
Мама вообще забывалась в физическом изнурении себя, в труде, в простой пахотне до седьмого пота — в доме, в огороде, на рабочем месте. Когда ныли кости и нестерпимо болели сухожилия, мысли отступали, память переставала транслировать в воображение вмявшиеся в нее картины немецких зверств, не выдерживаемые рассудком.
В миг трагедии, разыгравшейся в их дворе, всей своей сутью мама поняла, что если уж родной кров не спасает, не укрывает от беды, то избавления нет нигде — хоть беги, хоть кричи, хоть плачь. И наступило оцепенение, непонимание того, что надо жить, хоронить родителей (ибо отца тоже расстреляли), дедушку. А потом надо будет вставать по утрам, есть, пить… Зачем? Во имя какого будущего? А если завтра все повторится и рядом с ней не станет мужа, дочки, чудом уцелевших сейчас и вынужденных прятаться по степным оврагам братьев?
Та трагедия, неописуемая словами, которую эмоционально тупые люди не могут даже представить, навсегда закрыла маме пути в радость, в жизнь с приятными заботами, обесценила в ее глазах мечту, надежду, даже любое спокойствие, обрекла на вечную тревогу сердца. Ибо она теперь знала не из книг, не от всеведущих стариков, а из собственного опыта, что высокие порывы, движения искренней души, да и потребности тела — смешные иллюзии, эфемерные, хрупкие, которые легко и беспрепятственно могут быть уничтожены вероломной вражьей силой. Боль, пронзившая маму тогда, вырвавшаяся мольбой «Дайте умереть!», не унималась, и она могла различать лишь промельки счастья, как случайные блики, прорвавшиеся в нынешнюю жизнь из счастливого прошлого, из детской сказки.
Я воспринимала эту действительность так, что маму нельзя обижать, при ней не полагалось шалить, шумно радоваться — это был грех. Мама — тоненькая тростинка — легко от всего этого страдала. Она молчала, иногда плакала. Но это было громче крика и рыданий. Наоборот, маму полагалось защищать и оберегать.