Особенный риск заключался в поездках в колхоз. В средней полосе России они получили терминологическое обозначение «на картошку», в специфических условиях Горного Алтая это могли быть и заготовки сена, и уборка льна, и чистка кошар... Степень отстояния преподавателя от студенческой группы в этом случае сводилась к нулю: вместе работали, ели, спали под одной крышей, часто на сеновале, вместе проводили свободное время. Часто у ночного костра много пели и от души веселились.
Не миновала однажды такая колхозная разнарядка и меня. Человек асфальтовой культуры, насквозь городской, я воспринимала деревню как место проведения каникул, к физическому труду не была склонна ни по фактуре своей, ни по домашнему воспитанию. Нам, девочкам, «легкой» работы хватало и по дому: и в очереди постоять, и ягоду-малину собрать, и курам зерна насыпать, и кроликам травки нащипать. Группе, где я оказалась наставником, предстояла... чистка кошар. Мое человеческое достоинство было возмущено, оскорблено и унижено. Семнадцать лет я училась под руководством преподавателей, всю оставшуюся жизнь работала над собой самостоятельно, чтобы стать профессиональным филологом, и вдруг — чистка кошар. Кто-то из колхозных лентяев всю зиму не выполнял своих обязанностей, забивал овечье жилье отходами их жизнедеятельности до самой крыши, чтобы потом призвать студентов делать чужую работу... И если кто-то не умеет читать или слушать лекции, то и другой имеет право не уметь чистить авгиевы конюшни. Все ассенизаторские действия производились вручную, откровенно говоря, от такого вида «студенческой» работы меня выворачивало наизнанку. Назревал скандал из-за срыва сельхозработ, открытого саботажа, но спасла болезнь: то ли простудилась, то ли надорвалась душевно. В колхоз меня больше не посылали.
Как и следовало ожидать, из колхозных командировок мой Малинин возвращался с непременным обременением студенческой любовью. Претенденток помню несколько. Одна из них действительно вышла из купели колхозной практики, романтического сидения у костра, когда Евгений Дмитриевич играл на баяне или аккордеоне, а она пела. Немочка Лариса Б., огневая девчонка, ловкая, как козочка, ладно скроенная, к тому же отличница, комсомолка, активная участница художественной самодеятельности, предмет загляденья и воздыханья институтских парней, она с отчаянной откровенностью демонстрировала свои чувства к преподавателю политэкономии Малинину как не зависящую от нее напасть, плакала навзрыд от неразделенно-безнадежной любви на глазах всей группы. Это был, что называется, ход конем: не скрываться, не таить, не прятать любовь, а требовать компенсации за причиненное страдание: ну вроде того, как следует сочувствовать человеку, заболевшему корью, свинкой или краснухой. Разве он виноват? Виноватым чувствовал себя мой муж, утешал, уговаривал, пытался к «пониманию» склонить и меня. Я же понимала совсем другое: всю нелепость, абсурдность возникшей ситуации, какую-то ее неправдоподобность, своего рода вывернутость нормальных человеческих отношений наизнанку, но реагировать на эту историю комментариями вслух считала ниже своего достоинства.
Влюбленность Лариски была громкой, болезненно изживаемой у всех на виду, сквозило в ней что-то и фарсовое; влюбленность же еврейки Р. меня пугала. Она тенью скользила около нашей семейной жизни, я никогда не слышала ее голоса: она писала письма, оставляла на пороге дома цветы; когда Евгений болел и лежал в больнице, сидела у его изголовья. При моем появлении молча исчезала; проходя мимо, со мной не здоровалась. Училась она на другом факультете, зато следы ее незримого присутствия в доме обнаруживались постоянно: какого-то знакового назначения книги, рисунки, цветы, подарки... И все со скрытыми, недоступными мне смыслами...
Еще помню студентку с нашего факультета по имени Сашенька. Почему так ласкательно называли эту крупную, очень русского типа, с гладко причесанной головой и большими серыми глазами девицу, не знаю. Ее присутствие в роли очередной влюбленной в моего мужа я обнаружила косвенным образом. Вернувшись в Горно-Алтайск после рождения дочери, я подивилась редкой ухоженности нашей квартиры, к чему тщетно стремилась при вечном отсутствии свободного времени. «Это Сашенька. Когда папе некогда, она приводит меня из садика и убирается тут», — словоохотливо пояснил Димка. Не допытываться же у ребенка, как часто бывает папе «некогда» и «убираются тут». Истина открылась как-то сама собой. Одна из студенток не пришла сдавать сначала зачет, а потом и экзамен, в ведомости около ее фамилии образовался прочерк; фамилию ее забыла, а звали студентку, судя по ведомости, Александра.
Нежелание «Сашеньки» встречаться со мной лицом к лицу было так велико, что подвигло ее на преступление: подделав мою подпись, оценку в зачетке она поставила себе сама, а потом эту зачетку представила в деканат. Училась она хорошо, так что ни у кого эта операция подозрения не вызвала. Не вызвала она должной, на мой взгляд, реакции и у моего благоверного. «Не разменивайся на мелкие чувства, — услышала я от него. — И не устраивай бесплатный театр. Ты же, — подсластил он пилюлю, — мудрая женщина... должна понимать...»
Наш брак набирал годы, многое в нем начинало держаться не столько на чувствах, сколько на началах безусловности, том пресловутом «понимании», взывание к которому порою раздражало меня.