ТВАРДОВСКИЙ
1
Впервые я встретил Твардовского весной 1941 года в Ялте, и тогда он не пробудил во мне ничего, кроме холодного интереса. На меня, с детских лет потрясённого Блоком, влюблённого в Пастернака, «Страна Муравия» пе произвела сильного впечатления. Мне казалось, что Некрасова нельзя продолжать, что преодолеть его исчерпывающую определённость может лишь поэт, обладающий талантом, ещё небывалым в нашей поэзии.
В Ялте я познакомился с молодым человеком, который был так щедро оделён природой, что мог полноценно существовать и без этой великанской задачи. Он был очёнь хорош собой, белокурый, с ясными голубыми глазами. Он был знаменитым поэтом, и слава его была не схваченная на лету, не легковесно–эстрадная, а заслуженная, обещающая.
Он держался несколько в стороне. Точнее сказать, между ним и собеседником сразу же устанавливалось подчас незначительное, а подчас беспредельное расстояние. Возможно, что это было связано с прямодушием Твардовского. Из гордости он не желал скрывать свои мнения. Чуть ли не с первого слова он сказал мне, что в романе «Два капитана» (первая часть которого только что появилась) удался по своей новизне один только Ромашов, а все остальные лица более или менее рельефное отражение героев и прежде известных в литературе.
— По ведь это не так уж и мало? — с неожиданной. мягкостью спросил он.
Я не согласился, но и спорить не стал.
Не только прямодушие было причиной некоторой пустоты, которая как–то невольно вокруг него образовывалась. Для него — это сразу чувствовалось — литература была священным делом жизни, — вот почему тех, для кого она была всего лишь способом существования, точно ветром от него относило.
Я бы солгал, уверяя, что уже тогда задумался над хранившейся в душевной глубине нравственной силой Твардовского, может быть невнятной ещё для него самого. Еще меньше мог я предположить, что придёт время, когда эта сила, всецело принадлежавшая исторической полосе, в которой мы существовали, приобретёт те черты цельности и новизны, которые двинут вперёд его поэзию, а вместе с ней и всю нашу поэзию.
Я только смутно заподозрил, что за резкостью его литературных мнений таится застенчивость, а за мрачноватостью и немногословностью — мягкость и любовь к людям.
Василий Гроссман, с которым Твардовский был дружен, в случайном разговоре подтвердил эту догадку, но подтвердил как–то нехотя, морщась. Его в Твардовском интересовало другое.
— Подумать только, — сказал он. — Кажется, все дано — красота, слава! А вот я вчера назвал его «Трифоныч» — и он обиделся. Да как! Не разговаривал со мной целый день.
Я подумал, что обращение «Трифоныч» я устах язвительного, умного, редко шутившего Гроссмана могло прозвучать и обидно. В «Трифоныче» было что–то ямщицкое…
Но все это мелькнуло и исчезло, Была весна, много смеялись, ездили на Орлиный залёт, изящный Роскин остроумно шутил, Евгений Петров, открывая окно своей комнаты, кричал: «Гей, славяне! Еще три строчки написал!» Паустовский неторопливо, вкусно рассказывал своим хрипловатым голосом необыкновенные истории. По утрам Гайдар будил нас пионерским горном, по вечерам Габрилович весело барабанил на рояле, и мы танцевали в уютной стеклянной гостиной, увитой снаружи маленькими вьющимися розами. Но случалось и другое. Однажды, собравшись перед сном вокруг радиоприёмника, мы услышали голос Гитлера, лающий, рвущийся, срывающийся на истерической ноте. Пауза — и угрожающий рёв штурмовиков. Две фразы — и снова рёв. Клятва. «Хорст Бессель». Тишина.
Гроссман обвёл глазами серьёзные лица.
— Ну, кто первый? — спросил он голосом, не оставлявшим и тени надежды.