ЛИЧНОСТЬ И ХАРАКТЕР
Читая научные труды Юрия Николаевича Тынянова, написанные скупо, сдержанно, сложно, вы невольно представляете себе человека, глубоко погруженного в историю и теорию литературы, неразговорчивого, убеждённого, что кроме науки пет решительно ничего, что стоило бы внимания. И главное — холодного, сухого. Ничуть не бывало!
Тамара Хмельницкая на первых тыняновских учениях, состоявшихся в мае 1982 г., сравнила Тынянова с Эйнштейном, мне кажется более точным сравнение его с Моцартом — по меньшей мере с пушкинским Моцартом. Та же лёгкость отношения к одной работе и глубокая серьёзность к другой. Та же способность к восхищению, та же щедрость мысли, оставившая след в сотнях набросков и заметок, напоминающих о неосуществлённых замыслах.
В его архиве сохранился список более 15 произведений. Из них были осуществлены только шесть: «Кюхля», «Смерть Вазнр–Мухтара», «Подпоручик Киже», «Восковая персона», «Малолетный Витушишников», первые три части романа «Пушкин» и короткие рассказы, до сих пор оставшиеся в периодической прессе. Если окинуть взглядом все другие, сохранившиеся в планах и многочисленных выписках, а иногда в многочисленных страницах, становится виден широкий, граничащий с дерзостью размах.
Здесь и история знаменитых актёров Сандуновых, занявшихся разорившей их постройкой бань («Бани Сапдуновские»). Здесь полная бешеного риска, поэзии и дурачества жизнь друга Пушкина Александра Ардалионовича Шишкова, бретёра и дуэлянта, — «Капитан Шишков–Второй» (его биография поразила Тынянова своими неожиданностями). Здесь жизнь Ивана Баркова, талантливого поэта и переводчика XVIII века, известного своими непристойными стихами, распространявшимися в списках, однако пристойные стихи Баркова остались неизвестными. Здесь «Граф Сардинский» — книга о Хвостове, самовлюблённом графомане, над которым все потешались.
Здесь и несколько сценариев, в том числе «Обезьяна и колокол». Для этого произведения, рассказывающего о трагической полосе русского искусства (преследование скоморохов), Тынянов нашёл много новых данных, отразившихся в его записях и планах, сохранившихся конспектах. Для подобного перечня замыслов нужны были не только широта и живость воображения, но и двойная оценка — самого себя и богатства возможностей, которое таит русская история. Открыть её и понять как предмет изображения — вот задача, стоявшая перед ним.
Я не нахожу, как находят другие, что Тынянов был похож на Пушкина. Он был красивый, несколько хрупкий, узкоплечий человек, в то время как Пушкин был очень некрасив, мускулист и широкоплеч, что видно даже на приукрашенной работе Кипренского. Но внутреннее сходство, пожалуй, было: общительность, жизнерадостность, умение ответить на удар более сильным ударом.
Когда он напечатал поэму своего рано умершего друга Георгия Маслова «Аврора», снабдив её коротким предисловием, и. О. Лернер отозвался на маленькую книгу уничтожающей рецензией в журнале «Книга и революция» (№ 7, 1922 г.). Тынянов был в таком бешенстве, в каком я его никогда не видел. Это, однако, не помешало спокойной и язвительной иронии, пронизывающей статью «Мнимый Пушкин» (опубликована в 1977 г. в сборнике «Поэтика. История литературы. Кино»).
В этом ответе на короткую рецензию высмеяна целая система мнимого пушкиноведения, теория не только не постаревшая с тех пор, но имеющая вполне современное значение. Изучив все пушкиноведческие работы Лернера, Тынянов остроумно опрокинул их как образцы псевдонушкиноведения.
«Мнимый Пушкин» — глубокая статья, и спокойствие, с которым она была написана, характерно для Тынянова, запрещавшего личным пристрастиям руководить пером историка литературы. В ответ на беглую и поверхностную рецензию он ответил метким ударом в центр самых основных проблем изучения русской литературы. Эта меткость принадлежала человеку не молчаливому, не скупому и сдержанному, а весёлому остроумцу, оставившему неизгладимый след в истории пяти искусств: в художественной прозе, кино, стихотворном переводе, критике (в своих блестящих эссе) и не говоря уже об истории и теории литературы. Недаром он так любил Гейне.
Если упоминать о способности к восхищению, соединявшейся со строгим отбором, это восхищение прежде всего относилось к Гейне. Жизнь Гейне он знал так хорошо, как будто сам её прожил.. Гейневские шутки, оптимизм, его вещественность, никогда не оставлявшая его, беспощадность его полемики, душевная бодрость вопреки безнадёжной болезни — все это характерно для Тынянова не меньше, чем для Гейне.
Меня он нередко разыгрывал, добродушно подсмеивался и не особенно высоко ценил моё раннее творчество, кроме романа «Скандалист», который он защищал в своих письмах к Шкловскому, утверждая, что я имею право относиться к старшему поколению как к литературному материалу.
Надо мной он подшучивал постоянно, когда, написав по меньшей мере 15 фантастических рассказов и заслужив серапионовское звание Алхимика, я однажды решил, что совсем не так далёк, как это казалось, от реалистической прозы, и задумал написать рассказ, который должен был поразить читателя бытовыми подробностями, знанием деревенского быта, глубоким проникновением в душевный мир крестьянина, его сложное отношение к происходившим в те годы переменам (нэп был в разгаре). Причем я вовсе не намерен был отказаться от остросюжетной канвы будущего оригинального, на мой взгляд, произведения. История, рассказанная в нём, намеренно простая, доляша была столкнуть падшего человека, нищего, бывшего интеллигента, с обыкновенной, простой женщиной, бедной, но радушно принимающей бродягу, просившегося переночевать. Уж не знаю, удалась ли мне психологическая сторона рассказа, но неожиданная сцена, в которой бродяга убивает эту женщину, как бы желая отомстить ей за свою загубленную жизнь, удалась или, по меньше мере, так мне понравилась, что я переписал её три раза. Рассказ получился почему–то очень коротким, только шесть или семь страниц. Конечно, как моего сурового учителя и друга, я попросил Юрия Николаевича прочесть мой рассказ.
Юрий Николаевич был занят, но у меня было такое торжественно–удовлетворённое лицо, что он, догадавшись, что в моей жизни произошло событие, взял мои листки и, оставив свою работу, принялся за мою. С бьющимся сердцем я ушёл к себе — наши комнаты были рядом — и, стараясь успокоиться, принялся шагать из угла в угол. Прошло полчаса — достаточно, как мне показалось, чтобы успокоиться после душевного потрясения, вызванного моим произведением. Наконец он вошёл. У него было серьёзное, сосредоточенное лицо. Мои листки он бережно нёс перед собой на вытянутых руках. Помедлив, он положил их передо мной на стол и сказал:
— Нобелевская премия обеспечена.
И можете мне поверить, я был ещё так молод и глуп, что радостное изумление на одно короткое мгновение, охватило меня. Конечно, оно мгновенно исчезло. Более того, как под увеличительным стеклом, я сразу же увидел всю претенциозность, поверхностность, банальность своего рассказа. Детское, беспомощное подражание Бунину неожиданно выступило в каждой строке, окрасив весь рассказ в неопределённый серый свет. Значительность, глубина его оказались мнимыми, и хотя Юрий Николаевич не мог удержаться от смеха и дружески похлопал меня по плечу, я понял, что до подлинной прозы мне предстоит долгий, трудный, может быть, мучительный путь. Что мои первые фантастические рассказы ничего не стоят. Что все, начиная с чтения классиков, надо начинать сначала, потому что, только глубоко оценив их, я не лог бы написать этот бездарный рассказ.
И так было всегда с моими попытками получить от Юрия Николаевича серьёзный совет. Он отшучивался, но в этих шутках я должен был увидеть то самое важное, что формировало мой вкус, подсказывало необходимость опираться на собственные возможности, на понятие «личность», которую он угадывал во мне и ценил.
Впрочем, шутки его касались не только литературных дел. Когда мне минуло 19 лет, я решил, что пора побриться. Юрий Николаевич отнёсся к моему намерению очень серьёзно. Прежде всего он прочёл мне. обширную лекцию о том, когда стали бриться на Западе и какое необозримое значение придаётся бороде на Востоке. Был затронут также вопрос, почему у китайцев, сравнительно с европейцами, плохо растёт борода. Словом, это понятие получило исторический, этнографический и литературный обзор с примерами из классической восточной, западной, из духовной и светской литературы. Потом Юрий Николаевич принёс бритву и научил меня, как нужно точить её на ремне и как пробовать на одном волоске, достаточно ли она остра. Я получил полезные сведения о том, как разводить мыло — не жидко, но и не густо, чтобы оно ровно ложилось на кожу. Когда все эти приготовления были закончены, он долго, серьёзно смотрел на меня и спросил наконец:
— А где, собственно говоря, у тебя борода?
Я накинулся на него, он, смеясь, отбивался. Бороды действительно не было. Был пух, почему–то розоватый, похожий на цыплячий. Но моя попытка поскорее стать мужчиной, к сожалению, на этом не окончилась. Весь день, работая, он распевал:
Скучно. Мне хочется побриться.
Побрить весь мир и побрить тебя[1].
Кстати, о том, как он работал. Не помню, чтобы он подолгу не выходил из своего кабинета. Но ясно помню, как рано утром, приоткрыв дверь своей комнаты, я увидел его сидящим за столом голым, в одной рубашке, взлохмаченным, с открытой грудью. Зимой 21–го года в кабинете было холодно, градусов десять — впрочем, не только в кабинете, но во всей квартире на Греческом (только в комнате, где спала маленькая Инна, дочь Юрия Николаевича и моей сестры Елены Александровны, было градусов шестнадцать). Я молча накинул на него халат, он поднял голову, посмотрел невидящими глазами и пробормотал: «Не мешай».
Переводы из Гейне были постоянным «делом между делом». Обладая феноменальной памятью, он переводил их в трамвае, когда ехал в Гослитиздат, где служил тогда корректором, во время редких прогулок, в часы дружеских бесед, когда, после минуты молчания, он бросался записывать найденную строчку. Можно смело сказать, что нечто истинно моцартовское было в лёгкости, в изяществе, с которым он работал во всех жанрах — в прозе, и в критике, и в театре, и в практике кино. Изящество — это для его жизни и личности — меткое слово. Недаром «Кюхля» был написан в один месяц. Изящество не мешало, а помогало высказывать свою новую и глубокую мысль, изящество помогало его иронии, сарказму, остроумию.
Его эпиграммы неоднократно печатались, многие из них (далеко не все) опубликованы в «Чукоккале». Одна из неизвестных относится к В. В. Виноградову, впоследствии академику, но уже в 20–х годах известному учёному, с которым на научной почве у Юрия Николаевича были столкновения.
Лингвист не без загадок
И литератур историк,
Хоть плод и сладок,
Но корень горек.
В книге «Освещенные окна» я рассказал о его необыкновенном искусстве имитации, которое в те годы Ираклий Андропнков не решался сравнивать со своим, хотя впоследствии трудно или даже невозможно было найти соперника его редкому таланту. Но многое осталось в памяти и пе нашло места в моей книге. Я помню, например, рассказ Юрия Николаевича о том, как О. Мандельштам сдавал вместе с ним в университете экзамен по истории древнегреческой литературы. Профессор Церетели, строгий, вежливый, иронический, изысканно одевавшийся, носивший цилиндр, пригласив Мандельштама, попросил его рассказать об Эсхиле.
— Эсхил был религиозен, — сказал с необъяснимой надменностью Осип Эмильевич и, подумав, добавил: — Он написал «Орестею».
Наступило молчание. Профессор вежливо ждал. Но пауза продолжалась так долго, а Мандельштам, не теряя достоинства, так внимательно смотрел в потолок, что Церетели в конце концов заговорил.
— Мы узнали много интересного, — сказал он, — Без сомнения, очень важно было узнать, что Эсхил был религиозен. Тот факт, что он написал «Орестею», крайне важен, хотя бы потому, что это — исторический факт. Но, уважая вашу лаконичность, хотелось бы узнать, из каких произведений состоит «Орестея», когда и при каких обстоятельствах она была написана, сохранилась ли полностью или нет, связана ли она с другими произведениями Эсхила? Не дурно бы услышать от вас, господин студент, хоть несколько слов о биографии Эсхила, о том, где и когда он родился и как умер. Тем более, что о его смерти существует любопытная легенда.
Мандельштам молчал. Потом он простился с профессором и покинул аудиторию с высоко поднятой головой. На него эта язвительная речь пе произвела, казалось, никакого впечатления.
Передать эту сцену в лицах мог, казалось, только Юрий Николаевич. Так походить на Мандельштама, гордо уставившегося в потолок, мог только сам Мандельштам. Каким–то чудом Юрий Николаевич превращался в Церетели, который держался аристократически просто и одновременно немного наслаждался возможностью посмеяться над провалившимся студентом.
Мы — Б. М. Эйхенбаум, В. Шкловский, друзья и родные Юрия Николаевича — смеялись до слез.
— Но не зная древнегреческую литературу до такой степени, как Мандельштам умудрился написать свои гениальные «греческие» стихи? — спрашивал Юрий Николаевич и цитировал:
Я сказал: виноград, как старинная битва, живёт,
Где курчавые всадники быотся в кудрявом порядке.
В каменистой Тавриде наука Эллады — и вот
Золотых десятин благородные, ржавые грядки.
Мне кажется, что Юрий Николаевич был не прав: без сомнения, Мандельштам прекрасно знал «науку Эллады». Но сдавать экзамены было так же несвойственно для него, как быть «ковёрным» в цирке нли участвовать во французской борьбе.
К сожалению, я не помню, рассказывал ли мне Юрий Николаевич о своих разговорах с Мандельштамом. Но что оба стремились к встречам — не приходится сомневаться. Сестра Юрия Николаевича (и моя жена — Л. и. Тынянова) переписала письмо Осипа Эмильевича, которое характерно для их отношений:
21.1.37
Дорогой Юрий Николаевич!
Хочу Вас видеть. Что делать? Желание законное.
Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я ещё отбрасываю тень. Но в последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию, но вскоре стихи мои с ней сольются, кое–что изменив в её строении и составе.
Не ответить мне легко. Обосновать воздержание от письма пли записки невозможно. Вы поступите, как захотите.
Ваш О. Мандельштам.
Я не сомневаюсь, что письмо не было отправлено, потому что Юрий Николаевич ничего не рассказывал мне о нём, а умолчать не было ни малейшей причины. Кроме того, письмо Мандельштама сохранилось бы в архиве Юрия Николаевича, и не пришлось бы переписывать его…
Для понимания того положения, в котором тогда находился Осип Эмильевич, оно говорит о многом и прежде всего о его мучительпой неуверенности. Для того, чтобы предположить, что Юрий Николаевич, который неизменно кидался помогать всем, кому в те грозные годы нужна была помощь, — и Мандельштам это знал, — как он мог сомневаться в немедленном ответе?..
Довольно одной страницы из архива Юрия Николаевича, чтобы показать, как широк был круг его интересов. Он не ограничивался замыслами, перечисленными выше. Он хотел написать рассказы, которые недаром названы «моральными» в черновиках.
Жанр, в котором философия истории должна была скрещиваться с «собственной историей», представлялся ему как новый путь художественно–научного мышления. Если бы этот замысел был бы осуществлён, наука вещественно скрестилась бы с художественной прозой, уничтожив последние сомнения в том, что для Тынянова знание и сознание были единым процессом, позволяющим оценить его художественную прозу как историко–литературное явление. Вот прямое подтверждение этих соображений: