* * *
Вернусь к своей партийной, общественной работе. Я почему-то вскоре стала заправским оратором. Правда, когда меня наставляли: «Скажи то, то и то», я слушала из вежливости, но говорила только то, что рождалось во мне самой, свои мысли, а не чужие. Чужие, может, и лучше, но это уже похоже на роль, которую я могу выучить и произнести от имени писателя или драматурга. Я хоть и выступала от имени театра, от имени Госкино, от имени Союза кинематографистов, но говорила всегда свое. Мои ораторские способности постепенно развивались.
А началось это, может быть, тогда, когда я выступала перед Сталиным в Кремле. Там было застолье, большой прием. Были передовики производства, стахановцы и сам Стаханов, а от кинематографистов пригласили Эйзенштейна, Тиссе и меня как начинающую. И вот мы пришли, сидели где-то далеко — далеко от председательского места Сталина. Все уставились на него — что он делает, как он смотрит.
Я обратила внимание на то, как были накрыты столы. Очень удивило, что черная икра лежала в вазочках для варенья — стеклянных вазочках на длинных ножках. Как раз напротив меня сидела «сельскохозяйственная героиня». Она взяла две ложки икры, положила их в чай и спокойненько его пила. Она никогда в жизни, наверное, не видела этой икры и, уж конечно, никогда ее не ела.
Я жутко волновалась, почти ничего не соображала, потому что сказали, что я должна выступать.
— Что говорить? — умоляюще спрашиваю Эйзенштейна.
— Скажи самое главное: «И жизнь хороша, и жить хорошо», — ответил он.
Наконец меня объявили. Я встала. Сердце ушло в пятки. Я иду, и никакой мысли нет. Обычно тогда кто-то готовил речи, наставлял, что надо сказать, а мне никто ничего не написал.
Когда я пришла на трибуну, то оказалась совсем недалеко от Сталина. Я обратила внимание, что у него глаза почему-то были вниз опущены. Не помню точно своего выступления, но помню, я говорила о том, что дала советская власть мне, сироте, с малых лет оставшейся без родителей. Советская власть, коммунистическая партия дали мне образование, не бросили меня, а теперь я здоровая, а в здоровом теле — здоровый дух, я спортсменка. Говорю, говорю и никак не могу закончить. Я уже не вижу Сталина, ничего не вижу, только не могу остановиться, и вдруг, слава Богу, на память пришел совет Сергея Михайловича.
— И жизнь хороша, и жить хорошо! — сказала я с пафосом, подняв руку кверху, и ушла. Когда я села, Сергей Михайлович сказал:
— А говорила, выступать не умеешь.
Я знаю, кого-то раздражала моя активность, но я всегда занималась общественной работой, начиная со старосты в школе, была депутатом, парторгом. Много лет руководила актерской секцией Союза, писала какие-то доклады.
Часто вместе с Матвеевым или Баталовым, Крючковым или Санаевым ходила в Госкино или в ЦК, хлопотала, решала проблемы, что-то выбивала. Я уж не говорю про депутатские приемные дни, какие очереди у меня выстраивались. Все думали, что это все просто, а на самом деле было совсем не так. А про меня неизменно говорили: «Ну она-то устроится, она себе все пробьет!» Мне было обидно ужасно. У меня не было своего человека в руководстве, у меня не было никаких связей в высших сферах, и «вертушки» тоже не было. Я иногда пользовалась той, что стояла в кабинете у Кулиджанова, первого секретаря. Звонила по общественным делам.
Однажды меня пригласили на Николину Гору в правительственный санаторий. Пригласила Голубцова, замминистра культуры, которая мне симпатизировала. Она же устроила мне там творческий вечер. Я видела, как секретарь обкома Конотоп и Фирюбин, муж Фурцевой, с треском играли в домино, точно так же, как у нас во дворе работяги.
Меня хорошо приняли, я как будто всем понравилась. Директор и главный врач санатория меня усиленно приглашали приезжать запросто, и я решила там отдохнуть. Не тут-то было! Выступать — пожалуйста, а отдыхать господам артистам с сильными мира сего не положено. Исключение делали только для Райкина и его тяжелобольной жены. К тому же мне намекнули, что я, незамужняя, бездетная, могу кого — ни- будь «соблазнить».