Эту "аппетитную" главу можно, наверное, продолжать до бесконечности; упомяну лишь забытые многими моими сверстниками, но запомнившиеся мне банки с компотами-вареньями — высокие, но не цилиндрические, а с несколькими плавными вздутиями-служениями, очень красивые (вроде здесь нарисованных); томительно-приторной сладости темно-жемчужное, почти твердое желе рахат-лукума, посыпанного сахарной пудрой; халву нескольких сортов, в специальных банках и без; "венскую сдобу" множества форм и размеров, и так далее.
"Увлечение сладостями" не прошло для меня даром. Еще у маленького у меня начали портиться зубы (впрочем, виною тому мог быть рахит или другие мои хвори), и я был частым пациентом частной зубной врачихи Тамары Борисовны Коган, практиковавшей и жившей там же, по Пушкинской. Я смертельно боялся зубных боров и тем более щипцов, без которых, увы, уже было не обойтись, так как процесс разрушения зубов моих был уже сильно запущен. Какими обманами-уговорами не пользовалась мать, чтобы я оказался в ненавистном мне зубном кресле! И какие страшные проклятия, услышанные мною когда-то на улице, я ни изрыгал Тамаре Борисовне, когда она, бедняга, прикрыв клещи ватой, обещала мне только "помазать лекарством"! Лишь крупная плата матери спасала меня, лупившего с зубного кресла невысокую полную евреечку ногами в живот, от изгнания из ее кабинета.
Такие вот, брат, конфетки…
Торжественным днем был день базарный, когда отец самолично привозил с рынка индейку или связку битых перепелок (до чего они были вкусны жареными!), или громадного судака, который меня интересовал не так с гастрономической, как с анатомической стороны: извлеченный из рыбьего нутра большой тугой двухкамерный пузырь, отливающий радугой, был удивительной и занятной игрушкой.
Ну а в лавках повседневного спроса — "кооперативах" — всегда было навалом всякой недорогой всячины: селедок в бочках, повидла на развес (упругого твердого и более жидкого), бекмеса (густо уваренного виноградного сока, тоже в бочках), ну и всяких там овощей-фруктов.
Труднее было с тканями, или, как тогда говорили, "мануфактурой". За нею выстраивались длиннющие, с квартал, очереди, и то ли для развлечения, то ли действительно для порядка, к очереди нередко подкатывал грузовик, несколько милиционеров загружали его первыми попавшимися им гражданами из очереди, и отвозили далеко за город, где и высаживали. Бедняги вынуждены были тащиться домой пешком… Не хотелось заканчивать это письмо такими неприятными строчками, но так уж вышло, да и из песни слова не выкинешь.
И все же концовку этому письму дам хорошую, тоже документальную. Летом и осенью каждое утро по нашей улице медленно ехали одна за другой тяжело груженые телеги. Сидящий спереди возница-татарин провозглашал на всю улицу "Гарбуз-диня!" Гарбуз-диня! — и на нашем столе появлялся то громадный, холодный, рубиново-красный внутри арбуз, крупные клетки которого с треском лопались между зубами, то дыня — ароматная, желтая или золотая внутри, с одуряюще сладким запахом. Отец предпочитал так называемые персидские дыни — слегка ребристые, с хрустящим мясом оранжевого цвета, которое пахло каким-то нездешним нектаром…
А знаешь, что мне больше-больше всего нравилось? Ни за что не угадаешь: вареная кукуруза, или, как она у нас называлась, пшенка. Примостившиеся на углах улиц старушенции торговали семечками, крупными яблоками (которые, как я подглядел, они полировали до блеска, поплевав на плод и натерев его подолом юбки), и еще пшенкой. Огромные золотые початки, обложенные тряпками, сохранялись горячими; от них шел невообразимо аппетитный влажный дух. Выберешь, у которого крупнее зерна, натрешь его солью, вращая в руке (солонка тут же, у торговки), и вонзаешь зубы в аппетитную распаренную темно-желтую мякоть, ни на что другое на свете не похожую, и обгрызаешь, поворачивая кочерыжку будто на токарном станке, и сладковато-соленые вкусные зерна тают во рту, истекая горячим солоноватым соком…