Но как удалось мне стать неистощимым словотворцем в Париже?
В семьдесят третьем году я предпринял «опыт письменного самоотчета» под названием «Возвращение к „Жестяному барабану“, или Автор как сомнительный свидетель». Там рассказывается о нашей жизни в Париже, а на вопрос о побудительных мотивах для долгой работы над романом дается такой ответ: «Наиболее отчетливым побудительным мотивом стало, пожалуй, мое мещанское происхождение: атмосфера косности, оборванная учеба в гимназии — я остался девятиклассником — обернулись манией величия, которая выразилась в желании явить миру нечто грандиозное».
Были и другие побудительные мотивы, но, во всяком случае, с тех пор как, разглядывая в Париже протекавшую стену, я придумал первую фразу, поток слов у меня не иссякал. Писательство с утра до ночи давалось мне легко. Слова и образы теснились, наступали друг другу на пятки, слишком многое хотелось учуять, попробовать на вкус, увидеть, назвать по имени. И пока в разных кафе парижского тринадцатого округа или в моей бойлерной я записывал главу за главой, а потом печатал их на «Оливетти», одновременно поддерживая дружеские отношения с Паулем Целаном, который рассказывал о себе, неизъяснимом, в стихах, ибо о своих страданиях он мог поведать только высоким слогом, будто при зажженных канделябрах, близнецы Франц и Рауль сделали нас с Анной родителями, чему никоим образом нельзя было научиться ни в Берлине, ни в Париже.
Близнецы орали порознь или вместе, а новоиспеченный отец, которому стукнуло тридцать, отрастил усы, вследствие чего за последующие годы возникло множество автопортретов, нарисованных карандашом, выгравированных на меди, отпечатанных с литографского солнхоферского камня: я, усатый и с улиточным домиком в глазу; я и приснившаяся мне крыса; я в кепке и жаба; я, усатый, прячусь за кактусом; и, наконец, я с половинкой луковицы и ножом.
Усы были в Париже вполне обычны. В Париже мы купили подержанную детскую коляску, куда помещали нашу двойню. Немногочисленные парижские друзья дивились тому, что Анна и я, будто в неотрепетированной пьесе, неожиданно взяли на себя роль родителей. А Пауль Целан, который лишь на несколько часов мог утихомирить свою меланхолию, ободрял меня, когда в работе над рукописью у меня, несмотря на протечки в стене, наступал затор из-за двух маленьких горлопанов.
Вскоре после рождения близнецов Конрад Аденауэр получил абсолютное большинство на выборах в бундестаг, отчего Германия, особенно при взгляде из Парижа, совсем почернела и стала похожей на рецидивиста, которого тянет на старое.
В перерывах работы над рукописью я рисовал монахинь, преимущественно из ордена святого Винцента, ибо их ширококрылые чепцы стояли у меня перед глазами со смерти моей бедной мамы в кёльнском госпитале Святого Винцента, а теперь я рисовал их в парижском метро или Люксембургском саду. И там же возле карусели, о которой писал Рильке, мне иногда удавалось вытащить Пауля Целана из того замкнутого круга, где ему казалось, что его преследуют, и откуда не видел выхода.
В Париже, когда Франц и Рауль научились ходить, мы купили деревянный детский манеж, а в августе поехали с нашими почти годовалыми близнецами в Швейцарию, где я на фоне подрагивающих от знойного тессинского марева гор пичкал мою «Оливетти» новыми главами, в которых снег ложился на снег, а Балтика все еще покоилась под сплошным ледяным покровом.
Вернувшись в Париж, Анна продолжала танцевать под строгим присмотром мадам Нора, а я писал, вполуха прислушиваясь к близнецам. Иногда к нам заезжал Вальтер Хёллерер; отсюда он рассылал по всему миру почтовые открытки, исчерканные лиловыми чернилами; Анне он купил платье, которое мы называли «хёллереровским».