Об истинной меновой ценности моего неожиданного богатства я мог поначалу только догадываться, однако позднее, когда из большого лагеря в Бад-Айблинге меня перевели в трудовой лагерь и приписали к отряду, который валил здоровенные буковые деревья, я с помощью своего школьного английского — «This is а Souvenir from the Siegfried Line» — сумел выгодно пристроить три блестящие медали.
Наш охранник, добродушный сын фермера из Вирджинии, пожелавший приобрести военный трофей, чтобы показывать дома, оценил медаль в пачку сигарет «Лаки Страйк», за которую я, вернувшись в лагерь, выторговал буханку хлеба. Для некурильщика вышло четыре сытных дневных пайка.
Когда от другого охранника, чернокожего водителя грузовой машины, с которым розовощекий фермерский сынок не разговаривал из принципа, я получил за две медали «Siegfried Line» каравай довольно сырого кукурузного хлеба, один ефрейтор, послуживший немало лет, посоветовал мне подсушить его. Ефрейтор разрезал каравай на несколько частей, потом разрезал каждую часть еще надвое, после чего уложил кусок за куском на плите печки-чугунки, которую растапливали и летом, потому что люди, пришедшие вечером с лесоповала, варили на ней все, что находили, — скажем, крапиву или одуванчики. Некоторые даже делали отвар из кореньев.
Один унтер-офицер, рассказывавший, как славно жилось ему, оккупанту, во Франции, придумал себе добавку к скудному рациону: наловил в лесном болотце дюжину лягушек, принес их, дергающихся, в «сухарке», разрезал еще живых на части и сварил лягушачьи лапки с крапивой.
Лагерные бараки, где во всю длину помещения стояли нары, заменявшие привычные нам двухъярусные шконки, предназначались до самого конца войны для людей, пригнанных на принудительные работы. На стояках нар, на опорных балках виднелись вырезанные надписи. Солдаты, отмаршировавшие до Смоленска и Киева и обратно, уверяли: «Тут украинцы сидели, точно».
Печка-чугунка тоже сохранилась с тех времен. Не задаваясь лишними вопросами, мы считали себя наследниками прежних обитателей и также вырезали на стояках и опорах имена своих девушек или обычную похабень.
Подсушенный кукурузный хлеб я завернул в вышедшую в последние дни войны газету с жирными заголовками, которые призывали стоять до конца. Сверток спрятал под соломенный матрас на нарах. Такая добавка к ежедневной пайке позволяла более или менее приглушить голод.
Когда наш отряд вернулся вечером с лесоповала, сверток с хлебом исчез, даже крошек не осталось. Ефрейтор, который помогал мне подсушивать каравай и которому причиталась за это его четверть, доложил о краже старосте барака, фельдфебелю, привыкшему командовать людьми.
Состоялся большой шмон, перевернули все соломенные матрасы, на которых наверняка спали еще украинцы, обыскали личное барахло всех, кто сказался больным и не уходил на лесоповал или разборку развалин.
Недоеденные куски подсушенного хлеба вместе с газетой обнаружились под матрасом старшего лейтенанта люфтваффе — в нашем лагере рядовой состав сидел вперемешку с офицерами до капитанского звания.
Проступок старшего лейтенанта, то есть кража у своих, считался по неписаным солдатским законам «крысятничеством». За подобные дела следовала неотвратимая и немедленная кара. Хоть я был пострадавшей стороной и свидетелем наказания, однако не помню, приложил ли сам руку к экзекуции, которая состоялась после того, как в бараке выбрали судей и они вынесли приговор, приведенный в исполнение солдатским ремнем по голой заднице.
Вроде бы я до сих пор вижу кровавые рубцы на коже, но, возможно, эта картина нарисовалась задним числом, ибо такие эпизоды, превратившись в многократно рассказанную историю, начинают жить собственной жизнью, обрастая красочными подробностями.
Во всяком случае, крысятника, злость на которого усугублялась ненавистью солдат к любому офицеру, выпороли нещадно. Жгучая ненависть, накопившаяся за годы войны, нашла повод для разрядки. А у меня, натасканного со времен гитлерюгенда на абсолютное послушание и привыкшего до недавних пор к беспрекословному повиновению, исчезли последние капли респекта по отношению к офицерам великогерманского вермахта.
Позднее этого «летуна», которого к концу войны прикомандировали к пехоте — таких называли «подарком Геринга», — перевели в другой барак.
Подсушенный кукурузный хлеб был неплох на вкус, немножко сладковат и чем-то похож на сухари. На медали «За оборону Западного вала» я не раз выменивал хлеб, который подсушивал и ел, макая в грибной суп. В еловом подлеске я собирал лисички, а поскольку с детства знавал кашубские грибные кушанья, то ухитрялся готовить в бараке разные блюда из рыжиков и дождевиков. С кусочком маргарина из дневного рациона жарил лисички на плите печки-чугунки. А еще мне полюбилась крапива. Это были первые блюда моего собственного приготовления. Ефрейтор доставал мне соль и угощался моими грибами.
С тех пор я охотно готовлю для гостей. Для гостей вполне реальных, которых приводит ко мне нынешний день, а также для персонажей воображаемых или для исторических личностей: вот недавно за моим столом гостили Мишель де Монтень, молодой Генрих Наваррский и старший из братьев Манн, биограф будущего французского короля Генриха IV, — компания небольшая, но словоохотливая и любящая уснастить беседу цитатами.
Говорили мы о камнях в почках и желчном пузыре, о кровавой Варфоломеевской ночи, о втором брате из ганзейского семейства, снова о гонениях на гугенотов, сравнивали Бордо и Любек. Позлословили насчет юристов, ставших прямо-таки национальным бедствием, поразмышляли о твердом и жидком стуле, вспомнили о курице, которая полагалась по воскресеньям каждому французу, а отведав ухи и панированных телячьих зобных желез с рыжиками, гости подискутировали о бедственной судьбе Просвещения на фоне столь стремительного технического прогресса. Занимал нас и до сих пор не потерявший своей актуальности вопрос, стоит ли Париж обедни. А когда я подал на десерт сырное ассорти с грецкими орехами, только что сорванными с нашего белендорфского дерева, разговор зашел о том, в какой мере кальвинизм послужил питательной средой для капитализма.
Будущий король смеялся. Монтень цитировал то ли Ливия, то ли Плутарха. Старший из братьев Манн иронизировал по поводу чрезмерного увлечения младшего литературными лейтмотивами. Я превозносил искусство цитирования.
Мой первый гость, отслуживший немало лет ефрейтор, которого я потчевал лисичками, рассказывал мне о руинах древних храмов на греческих островах, о красоте норвежских фьордов, о винных погребах французских замков, о высоких кавказских вершинах, о своих командировках в Брюссель, где, по его словам, лучше всего готовят pommes frites. Он так долго носил военную форму, что успел прошагать половину Европы, пройти испытание фронтом в разных странах, а потому выглядел космополитом. Когда тарелки опустели, он исполнил для гостеприимного хозяина песенку о польской девушке Марушке.
Если мои географические познания расширялись благодаря информационным сообщениям Верховного главнокомандования вермахта, то моего помотавшегося по белому свету гостя перипетии войны наделили той страноведческой эрудицией, которую теперь — в долгие мирные времена — демонстрируют дома, среди друзей или знакомых, нынешние туристы, маниакально увлеченные фотографией. А еще он говаривал: «Вот уляжется вся катавасия, и я проедусь по этим местам с моей Эрной».
Грибное блюдо и крапивный салат сделали из меня повара и гостеприимного хозяина, однако зачатки моего до сих пор не ослабевающего увлечения: объединять то да се в одной кастрюле, фаршировать одно другим, добиваться особого вкуса с помощью различных приправ, попутно придумывая себе гостей, живых или умерших, — наметились еще на ранней стадии гложущего голода, когда меня, выздоравливающего раненого, оторвали от заботливых рук финских медсестричек, чтобы из мариенбадского курорта направить прямиком в голодный лагерь Верхнего Пфальца.
После регулярной семнадцатилетней кормежки, когда еды почти всегда бывало вдоволь, я стал одним из более десятка тысяч военнопленных, которым довелось изведать голод; за ним было первое и последнее слово, он постоянно угнетал нас и одновременно служил неиссякаемым источником вдохновения: чем больше я худел, тем безмерней становилось мое воображение.