С тех пор как мне присвоено звание «свидетель Истории» — этакая коллективная этикетка для вымирающего меньшинства, — журналисты не перестают задавать мне рутинные вопросы о конце Третьего рейха; в ответах я быстро сбиваюсь на рассказ о лагерной жизни в Верхнем Пфальце и скудном калорийном рационе, поскольку безоговорочную капитуляцию Рейха, его — как вскоре стали говорить — «крах», я пережил, будучи легко раненным, в мариенбадском госпитале, но не придал этому событию большого значения или по недомыслию счел его своего рода краткой передышкой между боями. Прилагательное «безоговорочная» перед существительным «капитуляция» не носило для меня окончательного характера.
Гораздо большее воздействие оказывали на меня в Мариенбаде весенняя погода и близость сестер милосердия. В голове царил разброд мыслей, сопровождавший мое взросление, и я ощущал себя скорее побежденным, нежели освобожденным. Наступивший «мир» оставался пустым звуком, «свобода» — абстракцией. Однако, по крайней мере, чувствовалось облегчение, что больше не надо бояться полевой жандармерии и придорожных деревьев, пригодных под виселицу. Да, «час ноль», который вскоре начал трактоваться как водораздел эпох, служащий всеобщим оправданием, для меня не пробил.
Вероятно, свою роль сыграло место действия — старинный, некогда весьма модный курорт, погруженный в майскую зелень, воздействовал слишком усыпляюще, чтобы я мог воспринять историческое значение даты, которая знаменовала собой конец и начало. К тому же в соседнем Карлсбаде уже с неделю присутствовали русские, у нас же появились черные и белые американцы, на которых мы взирали с большим любопытством.
Они бесшумно ступали в своих шнурованных ботинках на мягкой каучуковой подошве. Абсолютная противоположность нашим громыхающим солдатским сапогам. Мы удивлялись. Вероятно, мне импонировало, что победители безостановочно жевали резинку. А еще то, что они ни шагу не делали пешком, даже на короткие расстояния ездили, небрежно развалившись, в джипе; мне они казались персонажами фильма о далеком будущем.
Перед нашей виллой, переименованной в госпиталь, стоял часовой — Джи-Ай, точнее, не стоял, а раскачивался на каблуках, поглаживая автомат и заставляя нас гадать: стережет ли он нас или приставлен для защиты от чешских ополченцев, которые собирались мстить за годы унижений и притеснений? Мне, побежденному, решившему испробовать на американце свой школьный английский, часовой подарил жвачку.
Но что происходило в голове у семнадцатилетнего юноши, который выглядел вполне взрослым и за которым на бывшей вилле ухаживали финские медсестры?
Поначалу он ничем не проявляет себя, присутствует здесь только внешне — лежит на одной из выстроенных рядами коек. Вскоре ему разрешили вставать с койки, выходить в коридор, прогуливаться перед виллой. Рана на правом бедре почти зажила. А вот левая рука с застрявшим осколком задеревенела от плеча до предплечья, ее приходилось массировать, начиная с каждого пальца по отдельности, разминать, сгибать и разгибать.
Вскоре лечение было закончено и забыто. Остался только запах финских Лотт, как называли наших медсестер: смесь ядрового мыла и березовой воды для волос.
Война далеко занесла молодых женщин из карельских лесов. Они были неразговорчивы, чутки, улыбчивы, со мной обращались решительно. Вероятно, поэтому их уверенные манипуляции производили на еще прыщавого юнца, каким я был под целительными пальцами финских Лотт, куда более сильное впечатление, чем известие о безоговорочной капитуляции всех немецких армейских соединений.
Всякий раз, когда десятилетиями позже на календаре появлялась знаменательная дата и «свидетелю Истории» задавали вопрос, как он встретил «День освобождения», то сама формулировка предопределяла ответ. Однако вместо умничанья задним числом — дескать, для меня отпали любые формы принуждения, хотя тогда мы, «освобожденные», вряд ли сознавали, что такое «свобода», — мне следовало бы сказать напрямик: я был и оставался собственным невольником, ибо с утра до ночи, даже во сне, испытывал плотское вожделение, наверняка и в «День освобождения». Все помыслы устремлялись к одной-единственной цели. Я хотел трогать женское тело и хотел женских прикосновений.
Этот иной голод, который на краткое время утоляла правая рука, держался дольше, чем тот, гложущий.
Он завладел мной, когда после сытной и потому не обременившей память госпитальной еды — кормили, вероятно, густой похлебкой, гуляшом с вермишелью, а по воскресеньям котлетами с луковой подливой и картофельным пюре — в наших лагерных буднях за колючей проволокой главенствовал низкокалорийный голодный паёк, предписанный планом Моргентау.
Мое воображение с фотографической точностью воспроизводило еще недавно осязаемо близкую плеяду финских медсестер или желанное лицо девочки с темными косами, и к этим податливым, безропотным образам я обращался в лагере, чтобы хотя бы отчасти утолить другой гложущий голод.
Словом, мне недоставало того и одновременно этого.