Над терриконами, над озерцами грунтовых вод — тишина. Пока я запечатлевал наисовременнейший ландшафт, возникший благодаря угольным карьерам, тишины хватало для того, чтобы слухом, обращенным в прошлое, услышать рев майбаховских моторов, крики беженцев с повозок, ржанье лошадей, детский плач, шлепанье фельдфебелевой печати, перестук алюминиевых ложек, подбиравших из манерок остатки супа, — и тут же разрывы первых советских снарядов.
Между тем как черпнуть ложкой раз и другой, мой старший ефрейтор произнес:
— Это же — «тридцатьчетверки»!
— «Тридцатьчетверки»! — эхом откликнулся я.
Из леска на противоположной стороне карьера выкатилось несколько танков. Маленькие, словно игрушечные, они, остановившись, начали стрелять. Затор на дороге, возникший из-за мешавших друг другу встречных потоков, позволял вражеским танкам вести прицельный огонь. Снаряды ложились все ближе. Нашим «пантерам», самоходкам с неподвижной башней, нужно было развернуться, чтобы занять огневую позицию. Раздались команды, заглушающие друг друга крики, самоходки сбрасывали повозки с людьми на обочину, в карьер, просто сметали с дороги, словно мусор.
Вижу симпатичного лейтенанта, высунувшегося из башенного люка и отчаянно жестикулирующего, будто он голыми руками пытался расчистить сектор обстрела, вижу малышей на опрокидывающихся повозках, слышу орущую женщину и одновременно не слышу ее крика, а вижу то чуть поодаль, то совсем близко разрывы снарядов, беззвучно ищущих свою цель; теперь, чтобы не видеть всего этого, я пялюсь на остатки супа в алюминиевой манерке, еще ощущаю голод, но уже чувствую себя удивленным зрителем, почти безучастным свидетелем обескураживающей сцены, разыгравшейся словно в немом кино, но тут же одним взмахом пера превращаюсь в Гриммельсгаузена, переместившегося из прошлого в сиюминутное настоящее, в Гриммельсгаузена, которому на протяжении долгих смертоносных лет войны довелось переживать одно опасное приключение за другим, битву за битвой; мне что-то шепчут в ухо, мне ясно помнится все, что происходило вокруг; кажется, будто мне грезится сон, хотя я вовсе не грежу, голова остается ясной до той самой секунды, когда с нее срывает каску, у которой ослаб ремешок, и я теряю сознание.
Наверное, только на короткое время, если вообще можно было вести счет времени. То, что потом случилось со мной и вокруг меня, возникает и исчезает либо в виде призрачных, размытых, либо в виде резко-отчетливых картин: отлетевшая полупустая манерка, а с ней и ручные часы марки «Кинцле».
Но где же мой старший ефрейтор?
Где автомат и оба магазина?
Почему я все еще стою? Или я уже снова поднялся на ноги?
На правом бедре сильно кровоточит рана, пропитывая кровью штаны. От сорванного ремешка саднит подбородок. Плетью повисла левая рука, не могу шевельнуть ею, когда вместе с кем-то бросаюсь на помощь моему старшему ефрейтору: вот он лежит передо мной!
Осколком снаряда ему раздробило обе ноги. Выше, кажется, все цело. Он глядит удивленно, не веря случившемуся…
Взметнувшаяся пыль закрывает от меня полевую кухню, которая продолжает дымиться как ни в чем не бывало; старшего ефрейтора уносят, а меня, поддерживая, доводят до санитарной машины, где размещают вместе с другими ранеными. Сюда же подсаживается санитар. Прочих раненых вынуждены оставить, они орут, ругаются, кто-то цепляется за машину… Наконец, дверцы захлопнуты и закрыты на задвижку.
Машина трогается, нас везут, как можно догадаться, в полевой госпиталь.