Вскоре после покушения нас отпустили. Мы сдали в кладовую свою неприглядную форму и лопаты, начистив их напоследок до блеска и отсалютовав ими на завершающем торжественном построении. Затем мы услышали в собственном исполнении гимн Имперской службы труда: «В нашей форме — цвет родимых пашен».
Переодетый в штатское, вновь стесняясь голых коленок и вечно сползающих гольфов, я, казалось, вернулся в детство. В летнем Лангфуре меня по-прежнему ждали родители, которые, по их словам, заметили, что сын «немного изменился».
Привычно ненавистная двухкомнатная квартира еще больше давила на меня своей теснотой, хотя теперь среди ее оклеенных обоями стен стало тише, даже слишком тихо: не хватало моей сестры, ее смеха, вихря от прыжков из гостиной в спальню и вокруг обеденного стола. Девчушки, которой все время хотелось играть, только играть, поэтому она захлопывала мою книжку, чтобы я присоединился к ней. Остались только ее куклы и плюшевые зверушки под подоконником слева.
Детей школьного возраста отправили по распоряжению гауляйтера в сельскую местность, дабы уберечь от террористических бомбардировок вражеской авиации. С ними поехали учителя класса моей сестры и других классов для продолжения занятий, которые шли теперь на полуострове Хель неподалеку от рыбацкой деревушки Хайстернест. Оттуда сестра посылала почтовые открытки, скучая по дому.
Родители баловали меня: отец готовил кисло-сладкое жаркое, а мать с застывшей улыбкой слушала мои несбыточные фантазии о том, как я отправлюсь с ней в южные страны, где лимонные рощи цветут, только теперь сыну уже не хотелось сидеть у нее на коленях. Она со страхом ждала почтальона. Ее слабая надежда умещалась в одной фразе: «Может, все еще как-нибудь кончится до…»
До того дня, как почта доставила мне призывную повестку, оставалось меньше двух месяцев; это время, похожее на калейдоскоп случайных, бессвязных эпизодов, запомнилось как томительное и скучное ожидание.
Что за рецидив! Как я и опасался, после увольнения из Имперской службы труда я словно вновь превратился в оболтуса-старшеклассника, каким бывал на летних каникулах, только теперь без пляжей, без возни с девочками в дюнах, за кустами шиповника.
Куда ни зайди, всюду на комоде фотографии в траурной рамке, вполголоса рассказывают о погибших мужьях, сыновьях или братьях. Старый город выглядел убого, ожидая если не стремительного, то медленного упадка. Темные из-за обязательной светомаскировки улицы пугали жителей. Всюду плакаты: «Враг подслушивает!», «Они воруют уголь!». В скудных витринах — лишь залежавшийся неходовой товар. В лавке матери продаются без карточек эрзац-сливки «Секосан».
У Главного вокзала, на мосту через Мотлау, на Лабазном острове, на подходах к верфи Шихау полевая жандармерия и гитлерюгендские патрули останавливали для проверки прохожих в штатском, приехавших на побывку фронтовиков или слонявшихся девушек, которых становилось все больше и которые были весьма сговорчивы, с простыми солдатами, не говоря уж об офицерах. Предупреждали насчет дезертиров, ходили слухи о том, что творила одна подростковая банда: кража со взломом в Хозяйственном управлении, поджог в порту, тайные сходки в католической церкви. Все эти невероятные дела приписывали «банде чистильщиков», которая позднее — когда у меня накопилось наконец достаточно слов, чтобы произвольно вызывать их поток, — показалась мне заслуживающей нескольких глав.
В романе «Жестяной барабан» одного из предводителей этой банды зовут Штёртебекер. Он пережил конец войны, а в послевоенные годы сообразно логике событий сделался преподавателем гимназии, штудиенратом Старушем, предпочитающим избегать конфликтов, приспособленцем, который в следующем романе страдает от зубной боли, находясь «под местным наркозом», а все происходящее расценивает с двух точек зрения — с одной стороны, с другой стороны.
Я был всего лишь слушателем, когда одноклассники, которые — готовы они были идти добровольцами или нет — также ждали призывной повестки, будто избавления, пересказывали курсировавшие слухи, называя имена школьников, внезапно исчезнувших, то есть «ушедших в подполье». Одноклассник, у которого отец занимал высокий пост в полиции Рейнланда, что-то слышал о подростковой банде «Пираты эдельвейса», орудовавшей в разбомбленном Кёльне. Больше по привычке, чем ради интереса, я продолжал ходить в кино, смотрел в кинотеатре «Тобис-паласт» на улице Ланггассе «Романс в миноре», сравнивая актрису Марианну Хоппе с красавицами из моих старых альбомов сигаретных картинок, где дамы эпохи Ренессанса демонстрировали свой четкий профиль.
А еще я бродил по улицам Старого города, по Яшкентальскому лесу, коротая время и бессознательно вбирая в себя подробности, из которых скопилась такая масса материала, что позднее с ней было трудно справиться. Вижу себя на скамьях готических церквей — от Святой Троицы до Святого Иоанна — внимательно разглядывающим каждую арку, каждую кирпичную опору, будто их необходимо запомнить навсегда.
Кроме того, у меня были любимые места для чтения, особенно чердак, на котором из дощатых отсеков вытащили весь хлам; исчезло и просиженное кресло, поскольку все это считалось горючим материалом для бомб-зажигалок. Опустошенный чердак под все еще целехонькой крышей ждал грядущих событий. Поэтому здесь стояли ряды ведер и бочка с песком, лежали наготове тряпки для сбивания пламени.
Что же я читал под чердачным окном? Вероятно, «Портрет Дориана Грея» — зачитанный том в льняном переплете с кожаным корешком из книжных сокровищ матери. Обширный ассортимент уайльдовских пороков, один другого ужаснее, вполне годился в качестве зеркала, чтобы смотреться в него.
Пожалуй, тогда же, на чердаке, я проглотил одолженный у кого-то роман Мережковского «Воскресшие боги, или Леонардо да Винчи». Сидя на перевернутом ведре, я впитывал в себя больше, чем мог вместить. Я растворялся в книгах, которые побуждали меня воображать себя жителем совсем иных мест и эпох: Георгом Йеначем, гамсуновским авантюристом и путешественником Августом, келлеровским «зеленым Генрихом», Дэвидом Копперфильдом и тремя мушкетерами сразу.
Не могу сказать, когда именно я вытащил из дядиного книжного шкафа ремарковский роман «На Западном фронте без перемен». Попался ли он мне на глаза, когда я решил пойти в армию добровольцем и ждал вызова, или же я прочитал его вместе с военным дневником Эрнста Юнгера «В стальных грозах»? Эту книгу порекомендовал мне учитель немецкого из гимназии на площади Ганзаплац в качестве подготовки к предстоящим фронтовым будням.
Штудиенрат Литшвагер, колченогий ветеран Первой мировой войны, нахваливал «колоритную фантазию» и, как он выразился, «яркую пластичность» моих гимназических сочинений, даже одобрил их «довольно дерзкую словесную эквилибристику», однако упрекал за «несерьезность», по его мнению неуместную в годину суровых испытаний, которые выпали нашему отечеству.
Итак, еще будучи гимназистом или уже отбыв положенный срок в Имперской службе труда, я нашел томик Ремарка в книжном шкафу младшего брата матери. Дядя работал прорабом, руководил сборкой бараков из готовых частей — стен, оконных рам, дверей, которые изготовлялись в столярной мастерской моего деда, где безостановочно крутились циркулярные пилы и орудовали пятеро подмастерьев. Поэтому дядю Фриделя не забрали в армию, а выдали ему бронь. Он часто пропадал на стройке, так как вокруг верфи и порта сооружалось все больше обнесенных колючей проволокой бараков для рабочих, пригнанных с Востока.
Думаю, дядя не знал, что роман «На Западном фронте без перемен» находится под запретом, как не подозревал и я, читая историю о жалком конце добровольцев в окопах Первой мировой, что книгу Ремарка жгли вместе с другими запрещенными книгами. Я до сих пор ощущаю на себе влияние этого романа. Как пара сапог меняет своих владельцев… Как погибают солдаты, один за другим…
Книга и ее автор продолжают напоминать мне о юношеском недомыслии, но в то же время и о том, что возможности отрезвляющего воздействия художественной литературы ограничены.
Когда в середине шестидесятых мы с Анной и нашими четырьмя детьми проводили лето в Тесине, — где вместе с дочерью Лаурой я искал на лесистых склонах горных коз, а если находил, то мы давали козам лизать соль с ладоней, — я воспользовался посредничеством моей американской издательницы Хелен Вольф, которая устроила мне визит к Ремарку, в его виллу на озере Лаго-Маджоре, забитую всяческим антиквариатом. Я рассказал ему, как параллельное чтение двух книг вызывало у меня ощущение контрастного душа: с одной стороны, увлекательное юнгеровское живописание войны через призму приключений и испытаний мужества, с другой — меня ужаснула, потрясла мысль Ремарка о том, что война делает каждого солдата убийцей.
Пожилой писатель усмехнулся и перевел рассказ о моих юношеских впечатлениях от чтения книг обоих авторов на английский язык с жестким прусским акцентом своей поздней возлюбленной, бывшей звезде немого кино Паулетте Годар, которая была какой-то по счету женой Чарли Чаплина. Затем он продемонстрировал кое-что из своих антикварных сокровищ, например китайские вазы и вырезанных из дерева мадонн. Нет, граппу мы с ним не пили.
Однако позднее, много позднее, когда я сочинял истории для книги «Мое столетие», мне вновь захотелось свести двух антиподов — Ремарка с Юнгером. Обращаясь к эпизодам Первой мировой войны, я усадил обоих кавалеров старой школы за ресторанный столик цюрихского отеля «Шторхен», заставил их спорить, а управлять беседой доверил юной даме, занимавшейся историей и державшей себя по-швейцарски нейтрально. При всей взаимной учтивости знатоков обеих вин чувствовалось их жесткое отчуждение, когда заходила речь о смысле смертоубийственных окопных сражений. Для них война не закончилась. Что-то осталось недосказанным.
Вот и я, глядя на серебряное блюдо озера Лаго-Маджоре, признался Ремарку, что пятнадцатилетний гимназист, хотя и прочитал его книгу, описывающую множество вполне обычных для войны смертей, все же заявил о желании пойти добровольцем на подводный флот или в танковые войска. Эмигрант, которому давно набил оскомину затяжной успех, с очевидной неохотой разговаривал о своем знаменитом романе, который затмил собой все прочие его книги.