С тех пор воцарились дисциплина и порядок. Неожиданно закончились мои послеобеденные выходы для рисования на пленэре. Кисточки вымыты. Настенные росписи остались незавершенными. Клеевые краски засохли. Лишившись привилегий, то есть возможности филонить, я присоединился к остальным — стал проходить общую военную подготовку, которая состояла из стрельб, метания гранаты, освоения приемов штыкового боя и ползания по-пластунски за территорией лагеря.
Лишь изредка разговор касался его, все еще сидевшего под арестом. Кто-то — унтер-фельдмейстер или один из нас — сказал о нем: «Наверное, из свидетелей Иеговы». Другой подтвердил: «Точно, иеговист. Их еще называют исследователями Библии».
При этом голубоглазый паренек с пшеничными волосами и арийским профилем никогда не ссылался ни на Библию, ни на Иегову, ни на иные высшие силы, а всегда лишь повторял: «Нельзя нам этого».
Однажды его шкафчик опустел: исчезли личные вещи, среди которых находились религиозные брошюрки. Потом куда-то отправили его самого. Нам было сказано: «Откомандирован».
Мы не спрашивали куда. Я не спрашивал. Но всем было ясно. Отчислили его отнюдь не из-за непригодности. А шепотом добавляли: «Его давно должны были посадить».
Находились шутники, которым, впрочем, не слишком удавалось рассмешить остальных: «По такому чудику концлагерь плачет».
Кто-то рассказывал: «Есть такая секта, им этого нельзя. Поэтому иеговистов и запретили».
Разговоры ходили всякие, но никто толком не знал, почему их запретили, чем они занимались и о чем таком свидетельствовали. Зато никто не сомневался, по какому адресу отправляют упрямых отказников: Штутхоф. Этот концентрационный лагерь был известен по слухам, поэтому считалось, что чудику по имени Нельзя-нам-этого там самое место. «Там уж его обломают наверняка».
Неужели это само собой разумелось?
И никто ему не посочувствовал?
Неужели потом вся тягомотина опять пошла по заведенному порядку?
Что происходило в моей собственной голове? Смущало ли меня, что, с одной стороны, его убрали от нас, будто изолировав и посадив на карантин, как заразного больного, а с другой — его отсутствие продолжало оставаться столь заметным, словно нас всюду сопровождала какая-то зияющая дыра: на учебных занятиях, на дежурствах, во время ползания по-пластунски, за длинным столом над мисками с картофельным супом, в общем сортире, при чистке сапог, во снах, которые сопровождались поллюциями, и эротических фантазиях с их скорым рукоблудием. А наступившее лето выдалось сухим, знойным, ветреным. Всюду скапливалась пыль, закрывая собой многое, в том числе мои мысли, которые, видимо, все же смущали меня.
Но если отвлечься от вещей побочных и свести все в единую точку, то я почувствовал радость или, по крайней мере, облегчение, когда отказника не стало. Тень сомнения на всем, что прежде было незыблемым, рассеялась. Затишье в голове препятствовало полету мыслей. В ней возобладало тупое равнодушие. Я был вполне доволен собой и сыт. На автопортрете той поры я бы выглядел недурно откормленным.
Однако позже, много позже, когда я придумывал для рассказа «Кошки-мышки» странного, незаурядного героя, выросшего без отца церковного министранта, старшеклассника, выдающегося ныряльщика, кавалера Рыцарского креста, героя и дезертира Иоахима Мальке, прообразом для него послужил отказник по прозвищу Нельзя-нам-этого; правда, Иоахим Мальке стыдился своего огромного кадыка, а отказник выглядел безукоризненно, без малейших изъянов, когда снова и снова ронял карабин, медленно, словно нарочно затягивая время, чтобы эта картина глубже врезалась в память.