"Волга впадает в Каспийское море", — сказал папа, входя со мной на большой белый пароход. Мой папа выше всех; он белоснежнее самого белого парохода; его фуражка сверкает, как крыло чайки. Пахнет краской. Третий гудок; пароход задрожал, закачалась пристань — и я заплакал.
Почему? Не знаю. Может быть, потому, что я в первый раз оторвался от земли. Папа не понял маня. Я не знал, как объяснить, что плыть по воде, вдоль земли, очень печально.
Ветер крепчает... Мы подходим к Нижнему. Дымят трубы Сормовского завода...
Так мы покинули с папой наше село на Верхней Волге и переехали к дедушке, в Нижний Новгород.
"Подайте ему стул: его не видно". Меня ставят на стул. Я выше всех.
Здесь мне не избежать авторского отступления. Я, конечно, был меньше елки, но все, конечно, были меньше меня.
Почему же? — спросит читатель.
Потому что большие папы и мамы не умели читать стихов. Умели читать стихи только я и мой дедушка — протоиерей ярмарочного собора. Но читал он их на непонятном языке. Я уступал ему право первенства. В дедушкином театре горит много свечей. В моем театре стоит елка: на ней тоже много свечей.
В первый раз я услышал свой голос в ту минуту, когда его заглушили аплодисменты. Что было дальше? И забылось... и не важно... и свечи догорели, и я уснул. Мне снился мой голос.
... Весной две наши красавицы реки — Волга и Ока — широко разливались и затопляли ярмарку, собор, наш дом, стоявший на "стрелке" — на слиянии двух рек. Тогда лодки причаливали к крыльцу, и после уроков я, отвязав свою лодочку, ездил вокруг цирка, лабазов, ярмарочных балаганов, лабиринтов и каруселей. Заезжал в густой камыш и подолгу смотрел на дымящиеся вдали трубы Сормова. Опускал весла и слушал тишину затопленных улиц.
Звонят к вечерне. Я иду к дедушке в театр. Сегодня он будет читать двенадцать евангелий. После каждого будет бить колокол, по числу прочитанных.
Мой дед читает на непонятном языке: "Егда приидеши во царствие мое", и "да минет меня чаша сия", и "слава в вышних богу и на земле мир"...
В пасхальную ночь из храма выносили плащаницу в живых цветах, опускали ее в лодку и везли вокруг собора. Много, много лодок с зажженными свечами плыли за ней. Свечи отражаются в воде, звонят колокола, и теплый ветер колеблет пламя свечей — это театр моего деда...
Есть эпос. Есть лирика. Есть трагики. Существуют любовники. За каждым словом стоят свои исполнительские ходули, своя специфика. Это путь к штампу и ремеслу. Есть искусство высокое, есть мелодрама — то будет пониже и обязательно со слезой. А чтоб девизом избрать: "Весь мир играет комедию", — надо быть Шекспиром.
Я пересекаю соборную площадь и попадаю в мир чудес.
В бразильском пассаже вспыхивают бенгальские огни. Там под стеклом неподвижно лежит удав.
Из распахнутых окон оперного театра слышно, как Камионский поет: "Нет, поминутно видеть вас...".
Удав не шевелится. Огней вокруг него такое множество, что удав постепенно исчезает из глаз публики, и тогда разворачивается веером красавица в черных перчатках, с бриллиантовой гребенкой в волосах.
Раздается крик удивления... И снова вместо красавицы лежит удав.
В цирке Никитина щелкают бичи, девочка Вандервальде кричит на всю ярмарку "Алле!" и бросается из купола в пылающий огнем бассейн.
... Отец мой всю жизнь был "в долгу, как в шелку" — его любимая фраза. У него был бесплатный билет в Лубянский летний театр на Нижегородской ярмарке, театр с земляным полом и занавесом, на котором изображены рекламы коньяка Шустова и охотничьих ружей Жуковского. Вокруг театра открытые эстрады, где в антрактах показывают фокусы и разные невозможные вещи.
Вот индус в тюрбане бросает в темное небо веревку, по которой проворно взбирается мальчик и скоро пропадает из глаз. Затем на сцену падает сначала одна рука, потом другая, потом одна и другая нога, потом кисть винограда, яблоки и груши, и вот уже мальчик цел и невредим и ест спокойно виноград, яблоки и груши.
Все сидят в тревожном недоумении: как это может быть и что это такое? Индус низко склоняет голову, оркестр играет вальс. Мы возвращаемся в театр. Пахнет вафлями и розами. Колышутся коньяки Шустова и ружья Жуковского, занавес подымается, и актер бросает в свою жену горящую зеленую лампу... Идет "Отец" Стриндберга.
Но вот занавес снова опускается, и снова коньяки Шустова и охотничьи ружья Шуковского говорят мне, что все в порядке вещей и жизнь идет своим чередом...
Много воды утекло, а конфликт высокого с низким будет по-прежнему раскалывать меня надвое. Я люблю и то и это, как два конца радужной дуги. И в одной руке я держу высокое, а в другой — низкое. Я люблю провинциальную Офелию и шпагоглотателя индуса.
Я перехожу площадь и попадаю к деду в театр.
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет и выше. Для меня
Так это ясно, как простая гамма.
Это произведение можно играть в театре моего деда. Лаборатория художника — неизученная химия. Мне трудно сказать, в каких дозах в "Моцарт и Сальери" вошла интонация: "Да минет меня чаша сия".
Я мальчик. Я пою в хоре. Со мной рядом поет девочка — Анна Борисова. Наши голоса сливаются.
Под куполом в лучах солнца летают голуби.
Взрослые все еще не понимают, как я люблю Анну — дочь церковного сторожа.
— Папа, я иду к Анне.
— Учи уроки.
Я решаю задачу, как из "А" вышел поезд и направился в "Б".
А лучи солнца и голуби — они навсегда мои. Я унесу их и спрячу от взрослых. Голуби потом — это стихи Пушкина в "Онегине".
А затем я все-таки убегаю к Анне. А затем я все-таки плыву с ней в лодке.
А после, когда солнце садится, девочка говорит: "Уж поздно. Луна холодная...".
В детстве я был очень одинок. Этого никто не понимал, у всех были свои дела. Бабушка поливала китайские розы, капитаны вели свои пароходы, дедушка читал на древнееврейском языке библию, отец читал страшные рассказы Леонида Андреева, царь Николай Александрович торговал вином: пробки штурмовали российское небо...
Отец мой, Николай Иванович, щелкал счетами, подсчитывая, сколько дохода приносит Николаю Александровичу, самодержцу всероссийскому, веселие Руси.
— Папа, скоро вернется мама?
— Учи уроки.