А еще через несколько дней был вечер в «чужой школе», куда был приглашен и наш класс, и я позвала туда с собой Павлика. И вот там, в чужой школе, у темного мокрого окна он как-то отчаянно невесело сказал мне о своей любви. Я хоть и ждала многого от этого вечера, была в полном смятении от прямоты выраженного чувства и не могла и слова вымолвить пересохшими шершавыми губами. А он требовал ответа. Какого? Я сказала, что отвечу через несколько дней. Когда? Где? Вопросы звучали грозно. И я тут же придумала: 17-го, в четыре, в Третьяковской галерее, в зале Врубеля. Услышав мой ответ, Павлик отвернулся и бегом выбежал из школы. А я шла домой вместе с Тамарой сквозь мокрый, лепящий, совсем ноябрьский снег, шла, потрясенная и несчастная. Первое объяснение в любви и первое свидание. Почему мне так плохо? Почему я не хочу его?
Но оно наступило, сверкающее синими лужами, звенящее ручьями 17 апреля. И я уже с веселым любопытством прибежала в Третьяковку. И в совершенно пустом сумрачном зале у поверженного Демона нашла мрачного и решительного Павлика. Видимо, отсвет сияющего апрельского дня еще был на моем лице, потому что, только взглянув на меня, мой угрюмый друг просиял. И мы тут же, избегая чего-либо серьезного, заговорили о картинах. Он просвещал меня и объяснял мне величие Врубеля. Ведь само выбранное мною место свидания означало многое и было косвенным лукавым обещанием чего-то. Это он любил Врубеля. Я-то любила Серова. И вот мы стоим перед его кумиром, как перед алтарем. И оказалось, что никаких роковых ответов не надо. Я пришла, я приняла Врубеля, мы вместе. Какие еще слова? А потом мы идем сине-золотыми апрельскими улицами, разбрызгивая лужи, — через мосты, набережные, площади. Павлик провожает меня до дому. А завтра вечером он, конечно, будет у нас.
Он бывал у нас в ту весну каждый вечер. Никаких признаний он от меня так и не услышал. Но я ждала его приходов, мне, как вино пьянице, нужно было волнение ожидания, любование мною, смена веры и неверия в его блестевших за очками глазах. Он объяснял мне задачи по математике и физике — он же был на два класса старше меня, он рисовал мои портреты, а копируя репродукции Врубеля, говорил, что я похожа на женщину с картины «Испания». Это я-то! Но накинув на голову мамин белый оренбургский платок (подарок учеников) узорными краями к лицу, я со смехом переспрашивала: «Вот так, наверное, больше похожа?» Павлик по-прежнему иногда спорил с мамой о политике. Вечный спор о колхозах! Но затягивая старый спор, Павлик ждал самого-самого позднего часа, когда так и не дождавшись его ухода, мама и дети ложились спать за ширмой, а мы по-прежнему сидели за письменным столом, делая вид, что по-прежнему решаем задачи. Павлик молча рисовал букет ландышей, стоявший перед нами в стакане, и на самом краю листа писал: «Ты подаришь мне эти цветы?» А я на том же краю карандашом: «Столько ландышей, сколько ты нарисуешь». И все в таком же роде. Но однажды он написал: «Ты разрешишь мне тебя поцеловать?» И я тем же карандашом: «нет». Но провожая его до черного входа (парадный запирали на ночь), я долго, слишком долго искала тяжелый крюк, которым закрывалась кухонная дверь на лестницу. И он наконец-то догадался, что значит это промедление. Нет, не того я ждала. В этом жадном прикосновении жестких чужих губ не было ничего приятного, а в неловкой позе тем более. К тому же черная закоптелая кухня, хотя и не видная, но отчетливо пахнущая керосином, плохо вязалась с тем культом природы, который в моем воображении почитательницы «Пана» соединялся с любовью. Еще несколько раз я повторила опыт. Но уже не в кухне, а спустившись с поздним гостем в пустой ночной двор. Может, звездное небо поможет? Однако кроме майского неба над нашими головами, рядом была помойка. Я боялась крыс и не могла забыть об их возможном присутствии. Как-то постепенно я перестала провожать своего ночного гостя, торопя его теперь на последний трамвай. И он не настаивал. Видно, он в свои восемнадцать лет мечтал уже о других поцелуях. Это я сейчас догадываюсь. Тогда как-то и что-то стало понемножку меняться.