В ту же зиму 1931–32 годов умерла в Серебряном переулке наша прабабушка Елизавета Семеновна Краевская, мать деда. Сама эта смерть воспринялась мною как-то абстрактно.
Это не имело отношения к моим ночным страхам. А вот когда я обнаружила, что наша рубчатая стеклянная дверь обладает не одним лишь дневным световым свойством, но и вечерним, это уже было серьезно: при приглушенном в комнате свете и освещенной передней была видна тень проходящей по передней человека, и когда звук его шагов приближался, тень удалялась, а когда звук удалялся, тень приближалась. Это вот было страшно. И снова вспоминалось, что старик Истомин умер в нашей комнате, что может опять присниться бабушка, что прабабушку сожгли в таинственном, только что построенном в Москве крематории, об устройстве которого ужасные вещи рассказывали друг другу взрослые.
Так начинает делиться моя жизнь на дневную, обыкновенную, и ночную — мучительную, полную фантазий, страхов, размышлений и наблюдений. Впрочем, иногда мечтательная ночная жизнь врывается и в день и, идя в одиночестве по нашим переулкам, я в задумчивости прохожу мимо собственного парадного.
Вскоре после известия о бабушкиной смерти из Ландеха пришел громоздкий багаж: зашитая в чистенькие, полосатые половики ширма, «киргизский» ковер и бабушкина шуба на лисьем меху — Одуваловы поделили «наследство». Телеграмма о смерти пропала, а такая посылочка — дошла! Она изменила облик нашей комнаты, придав ей «окончательный» вид, который сохранялся почти неизменным до самого конца 30-х годов, а то и до войны, хотя и в это время к нам продолжали иногда поступать никому не нужные осколки давнего дворянского обихода.
Так неведомо откуда появилась у нас громадная гравюра Бёклина в роскошной черной раме. Под картиной была надпись: «Villa am Meer». Выбор художника, как и мебели, был продиктован не вкусом обитателей комнаты, а случаем. Но рассматривать подробности таинственной картины, взобравшись, как можно выше — на стол, на секретер, на шкаф, стало одним из моих постоянных и любимых развлечений. Каких только романтических историй я ни сочиняла, глядя на загадочную женскую фигуру под вуалью, стоящую у края бьющих о берег морских волн!
Но все-таки в первую очередь бабушкина деревенская ширма и прабабушкин дворянский секретер были главными и постоянными предметами и приметами нашего дома: такой ширмы ни у кого в Москве не было! Ветхий серый шелк папа заменил ярко синим грубоватым холстом (не от декорации ли какой остался?), и отныне ландехская ширма отделила наши три детские кровати от остальной комнаты своими надежными двухметровыми панелями — так было вплоть до самого моего замужества, а, вернее даже, ухода из дома. В 30-е годы творчество ландехских столяров и старые, 900-х годов, папины подарки бабушке — из Астрахани и Семипалатинска, из Томска и Иркутска — послужили нам на славу. «Киргизский» ковер перекочевал с ландехского кованого сундука на родительскую тахту, из верха шубы («довоенное сукно»!) сшили маме пальто — последнее пальто в той нашей общей жизни, а сама лиса, увы, попала старьевщику: они еще изредка ходили по арбатским переулкам.
И еще, кроме пальто из бабушкиного спорка, шьется маме новое длинное — почти до самой земли — платье. Оно хорошо запомнилось и своей необычностью, и тем, что тоже было последнее «выходное» платье в нашей довоенной жизни — дальше все только донашивалось и все почти с чужого плеча. Да и это «новое» было относительно новым: распороли старое и короткое, когда-то поразившее мое младенческое воображение красной бархатной розой, прибавили еще одно старое, подаренное теткой Марьей Николаевной, и сшили одно новое и длинное, по самой последней моде 1931 года. Косо перемежающиеся куски блестящего и матового черного шелка плотно обтягивали мамины точеные плечи и руки, всю ее тогда классически пропорциональную фигуру, только ниже колен расходясь широким волнующимся клешем. На это-то платье в редких торжественных случаях и накидывалась ландехская кашемировая шаль с блеклыми розами и длинной шелковистой бахромой. Прямой пробор в темных волосах, гладко и низко начесанных на уши и маленький пучок на затылке дополнял этот весьма стильный наряд. Всматриваясь глазами памяти в далекий облик матери — «греческий профиль», светлые глаза, высокий лоб, удивительной красоты породистые руки, я теперь только вижу, как она была привлекательна.
А тогда я плакала, когда должна была пойти в гости с мамой, впервые надевшей длинное платье: привыкнув к коротким юбкам 20-х годов, я боялась, что над ней, над нами будут смеяться. И как ни была послушна, но тут взбунтовалась так страстно, что строгая, непреклонная мама переоделась. А больше уже такое и не могло повториться: платья чаще всего были в единственном числе, о переодеваниях не было и речи. А неизменные на многие годы гладко зачесанные на уши волосы и скромный пучок на затылке вскоре станут неким знаком старомодности и даже социальной приниженности интеллигентных женщин 30-х годов. От такого восприятия этой благородной прически я не могу избавиться даже сейчас, когда девочки 70-х годов возродили ее вместе с длинными юбками: мне все чудится в этом повторяющемся маскараде предвестие вереницы несчастий. Хотя лица, лица-то совсем другие.
«Мама, а ты была красивой в молодости?» — задала я однажды провокационный вопрос, будучи уже взрослой, но еще достаточно молодой для бестактных экспериментов. «Не знаю, вряд ли, — ответила мама. — Но в тридцать, идя в гости, наверняка знала, что одна не уйду: провожатый всегда найдется». И чуть надменно усмехнулась, слегка опустив старые, выцветшие глаза, как, наверное, делала это, снисходительно разрешая себя проводить. Она все чаще бывала в гостях одна, без отца.