Через неделю увидел себя в подмосковной нашей, в Никольском, в том самом месте, которое казалось посвященным на то только, чтоб или напоминать мне мои огорчении, или принимать тяжкие вздохи, вырываемые новыми несчастными приключениями. Так въезжал я в сию деревню, когда собирался в Пензу и прощался с Москвой в тоске безмерной, так вторично посетил я Никольское после поношения никогда не изгладимого и в объятиях сестер моих оплакивал свежую кончину драгоценного моего родителя, так в третий раз ныне возвращался я на сие наследственное гнездо, одно достояние отца моего, моим называющееся, и тут располагался остаться до времен благоприятных или, по крайней мере, до тех пор, как могло бы забыться все, со мной доселе случившееся, ибо человек все забывает и время все уносит. Со мной были книги, я сбирался их читать, сбирался учиться жить зимой в деревне без занятий, без людей, один сам с собою и ребятишками моими, для которых, кроме молока и хлеба, еще ничего не нужно было. Такой оборот жизни был тяжел, наипаче для меня: жить без людей тому, кто не бывал без них минуты, не могло быть легким предприятием, но я должен был на то решиться. О Павел! Если правосудие небесное, о котором так часто мы мечтаем, воздается смертным, приходящим к престолу Божию, за дела, ими содеянные в плачевной сей юдоли, то сколько ты потерпишь за те реки слез, которые жена моя и я розно друг от друга пролили и которых твое варварство было единственной причиной. Ты гнал людей неповинных, ты лишил нас спокойства, счастия, последнего благосостояния, которым мы по милости не твоей, но матери твоей бесподобной до самых дней твоих наслаждались, ты покрыл нас стыдом и презрением общим, ты... Но где все черты твоего нрава описать, кому исчислить твои жестокости? Каким пером описать вымышленные твои гонении? Фурии вошли в душу твою и овладели сердцем. Нет ни одного малейшего алмаза в короне, которую ты с премудрой главы Екатерины возложил на свою поврежденную, ни одного камня, которого бы блеск не померк от слез, пролитых в твое царство. В сих размышлениях убивал я краткие дни и длинные вечера в Никольском. Я не смел ехать в Москву, да и не хотел. С каким лицом мне туда появиться? Куда ехать? Кого видеть? Все мне казалось чужое; я впал в глубокую задумчивость. Письмы жены моей, женщины рассудительной, благоразумной и любезной, самые ее письмы не развеселяли моих унылых воображений. Она уже была в столице, искала следа ко двору, несмотря на слабость здоровья своего, на тягость беременности, ездила сыскивать мнимых покровителей, проливала реки слез, но мне одни представляла милые картины приятной будущности. О бесподобная жена! Не было ни у кого такого друга, такого товарища, какого я имел в тебе! Иногда ей удавались ее искания, иногда были тщетны, и в письмах ее я читал два раза в неделю все подробности ее там пребывания.
Наконец, по воле матери моей, приезжаю я в Москву, но уже не с тем восторгом встречает взор мой главы соборов, с каким приближался я к сим монументам родины моей в другие времена. Сердобольная мать моя не могла выносить строгого моего уединения в Никольском, родные мои и ближние, сколько еще их на свете оставалось, находили такое тюремное заключение самого себя бесполезным для меня, для детей моих и тем, напротив, еще более предосудительным, что могли многие присоединить к отставке моей пустую молву, что мне заказано было показаться в столицу. Итак, я в нее въехал, но ни с кем не хотел возобновлять знакомства и никуда не выезжал из дому. Письма, одни письма жены моей служили сердцу моему то сладкой, по мере надежд, ею подаваемых, то горькой, при разных неудачах, пищей. Но читать ее письмы было для меня уже блаженство. Сама натура способствовала желанию моему удалиться от большого света. Я занемог и принужден был с постелей на несколько ден познакомиться. Сестра моя большая также выдержала в то время сильную желчную горячку, от которой едва она не умерла. Вот в чем провождали мы время, мы, за десять лет перед тем почитавшие Павла для себя Мессией. Что делать? Надлежало искать занятий. Я решился сам обучать детей своих тому, чему меня учители за дорогую плату и по милости родителей моих учили, но несколько уроков дали мне почувствовать, что я к сему упражнению не сроден, ибо с детьми потребно большое терпенье, а я, будучи горячего сложения, не умел снисходить малейшим их ошибкам, и так школа моя как им, так и мне самому обращалась больше во вред, нежели в пользу. Тут-то я узнал ту истину, которую мне нередко жена моя внушала, что я без службы пропадший человек. Подлинно, я не сотворен был для семейных упражнений. Мне нужен был круг обширный занятий, дабы дать пищу моему деятельному свойству. Без работы я был мертвый человек, служба содержала меня в беспрестанной заботе, а забота, мешая задумываться об одном каком-либо предмете, развлекая мысли на многие, препятствовала воображению вдаваться в ипохондрические размышлении. Мне нужно было суетиться и действовать. Отставка ввергала меня в состояние, спокойное для других по их характеру, но сокрушительное для меня по расположению моих чувств. Делавши много и каждый день, вдруг не делать ничего было горестно. Я почувствовал всю тягость моего состояния и стал желать опять службы или хлопот, в русском царстве это одно и то же. Как хочешь делай свое дело, хлопот не миновать, они и правому, и виноватому равно достаются. При всем том мне надобно было служить, и жена моя, которая очень хорошо знала мои свойства, не быв еще сведома от меня о действии моего уединения, уже угадывала оное и старалась достать мне место в Москве, во ожидании которого я в ней жил один в своем кабинете, слушал вести, прогонял геморрой лекарствами и с сестрой моей замужней да с Загоскиной, которая, проводя меня до Москвы, ежедневно посещала по вечерам, убивал время за бостоном, сопровождая все то горькими слезами и редко ожидая от будущих времен награды за прошедшие.