А руки у меня продолжали словно чесаться. Так и подмывало излить на бумагу те образы, те мысли, которые будоражили мое сознание и стремились превратиться в слова, во фразы, в абзацы.
Но мне просто негде было творить. Очерки "По северным озерам" урывками я написал, еще живя в Еропкинском. А в котовском домике я спал на полу в комнате родителей, чертил за общим столом, в общем помещении. Владимир в своей комнате работал по ночам, когда ему никто не мешал. А у меня и таких условий не было. Одно дело — чертить, а другое дело — мучительно подбирать слова и эпитеты, мучительно превращать мысли в четкие и ясные фразы, ни на что другое не отвлекаться.
А зуд творчества в моей душе не глох, внутренний голос неукоснительно требовал: пиши, пиши, пиши… Под впечатлением одиннадцати дней тюрьмы и зная о злосчастной судьбе своего двоюродного брата Алексея Бобринского, который смалодушничал и стал предателем, доносчиком на близких, я задумал новый замысел. Мой будущий герой и предавал, и жестоко мучился своим позорным уделом. В конце концов он бросился под поезд. Название для своего замысла я придумал хлесткое — «Подлец». Урывая редкие минуты одиночества, в течение нескольких последующих лет я сочинял своего рода заготовки для будущих глав.
Постепенно отдалялся я от друзей, все больше замыкался в себе. Сохранились альбомы фотографий того времени. Меня там почти нет. Ходило тогда по рукам неизвестно кем сочиненное стихотворение:
Мы не знали радости ученья,
И любви не ведали сердца,
Нам в удел достались лишь мученья,
Только слезы, только горе без конца.
Каждого ударило судьбою,
Каждый в самом утре пострадал.
А иных за каменной стеною
Растерзал безжалостный вандал.
Последнюю строфу не помню.
Нынешние критики, наверное, найдут стихотворение слабым, но оно более или менее точно отражало тогдашние настроения молодежи нашего круга. Однако в одной строке неведомый поэт ошибался: несмотря ни на что, ведали наши сердца любовь. И я любил сильно и глубоко, но о своих чувствах расскажу позднее. А вот то, что "мы не знали радости ученья", увы, было правдой…
Пришел я как-то на Большой Левшинский к сестре Соне. Была она тогда счастлива рядом с любящим и заботливым мужем. Пожаловался я на свою судьбу, а Соня должна быть довольна — ведь ее миновали наши невзгоды. Она, конечно, очень за всех нас переживала, но и у нее бывали неприятности. Пыталась она устроиться на работу, а ее как бывшую княжну нигде не принимали. Пришлось ей оставаться домашней хозяйкой. Она старалась меня утешить и посоветовала мне отправиться к весьма чтимому старцу, кажется, его звали отец Серафим. Я у него исповедуюсь, он меня успокоит, поднимет мой дух.
Я отправился, вошел в храм, когда ранняя обедня уже кончилась, а поздняя не начиналась. Народу было полно, встал я в очередь желающих исповедоваться. Отец Серафим — изможденный, с фанатически горящими глазами иеромонах — отпускал страждущих, на мой взгляд, чересчур быстро. Подошел и мой черед. Я встал перед ним на колени, начал с подсказанной Соней фразы:
— Отец Серафим, я пришел к вам. Мне очень тяжело на душе. — Хотел еще что-то добавить, он меня перебил:
— Скоромное жрешь?
Вопрос меня ошарашил. Заикаясь, я стал оправдываться, ведь питался-то я кое-как и где придется.
— Жрешь скоромное? — даже со злобой повторил свой вопрос отец Серафим.
— Да ведь я лишенец! Мне деваться некуда, — пролепетал я.
Он сразу смягчился. Но очередь жаждущих к нему попасть была длинная, и он вскоре меня отпустил. Я встал в уголке храма, дожидаясь причастия. Нет, нисколько он меня не утешил, не подбодрил. Уходил я из храма с тяжелым сердцем. С тех пор, неизменно оставаясь верующим, я в течение нескольких лет не ходил на исповедь.