Весть о ней распространилась, как пожар в тайге.
– Немцы! Фашисты! Границу перешли…
– Отступают наши…
– Не может быть! Сколько лет твердили: «Своей земли ни пяди не отдадим!»
До утра не спят, гудят эльгенские бараки. Мы точно пробудились от нелепого мучительного сна. Нежданный удар как бы протрезвил нас, и мы оглядываемся вокруг с недоумением.
Почему мы здесь? Зачем с серьезным видом играем в эту дьявольскую игру? Повторяем на поверках: «Статья, срок…» Выстраиваемся в очередь, чтобы пройти через вахту. И как это случилось, что мы так измельчали? Так всерьез стали устанавливать порядок получения пайки с горбушкой?
Нет, сейчас мы уже не пильщики, не возчики с конбазы, не няньки из деткомбината. С необычайной яркостью вдруг вспомнили, кто есть кто… Спорим до хрипоты. Стараемся уловить перспективы. Не свои, а общие. Люди поруганные, истерзанные четырьмя годами страданий, мы вдруг осознаем себя гражданами своей страны. За нее, за нашу Родину, дрожим мы сейчас, ее отвергнутые дети. Кое-кто уже раздобыл бумагу и огрызком карандаша выводит: «Прошу направить меня на самый опасный участок фронта. Являюсь членом Коммунистической партии с шестнадцатилетнего возраста…»
Точно и не лежит между нашими колымскими бараками и Землей Людей тринадцать тысяч километров и тонны злобы, клеветы, мучительства…
– Может быть, ОН опомнился? Ведь сказал «Братья и сестры»… Никогда раньше этого не было… Может, дрогнуло наконец сердце?
– Вряд ли ТАКОЕ сердце может дрогнуть… Но рассудок… Рассудок ему подскажет, что нет толку гноить в тюрьмах миллионы людей, готовых голыми руками на фашистов кинуться. Ведь в глубине души знает, кто мы…
В эти лихорадочные дни и ночи все больше всего завидовали Маше Миронович. Ее пятилетний срок кончался буквально на днях. И конечно же, Маша поспешит на фронт. Только тревожились, удастся ли ей добраться до своей охваченной пламенем Белоруссии.
– Пробьюсь… Я тамошняя… Где лесом, где бережком…
Но однажды вечером, вернувшись с работы, мы застали Машу Миронович лежащей на верхних нарах. Глаза ее были воспалены и устремлены в одну точку. Марья Сергеевна, дневальная, делала всем отчаянные знаки: не выспрашивайте, молчите, пусть отойдет человек…
Потом мы узнали: Машу вызвали в УРЧ и дали ей расписаться в том, что она оставлена в лагере до конца войны. Маша оказалась номером первым в списке нового лагерного сословия – так называемых пересидчиков. В течение ближайших шести лет число их все увеличивалось. Сначала они пересиживали свои сроки «До окончания войны», потом просто «До особого распоряжения».
А еще через день на разводе раздался властный голос начальника режима. Команда его на этот раз была не сразу понята нами.
– А ну, все, кто на БЕРГИ, на БУРГИ, на ШТЕЙНЫ всякие, – влево давай! Которые вообще там разные Гин-ден-бур-ги или Дит-ген-штейны…
Организовывался немецкий барак с усиленным режимом. Началась паника. Начались, как всегда, курьезно-трагические недоразумения. Кричали на Аню Шолохову. Как она посмела укрыться под русской фамилией! Раз она фашистка! Какой там русский муж! Хорош русский – на фашистке женился!
Одна из блатнячек билась в истерике, клянясь, что фамилию Шифмахер она приобрела с последним украденным паспортом. Черт же его знал, что война начнется! Она и выговорить-то путем никогда эту фамилию не могла и всегда говорила просто Шахер-махер. А так-то, в натуре, у нее установочные данные – Карякина Ольга Васильевна. Только тот паспорт еще давно был похерен… Еще когда первый раз загремела… Чего ж вы меня, землячки, в фашистский барак толкаете?
Поскольку режимник сформулировал четко: «Все, кто на БЕРГИ и на БУРГИ», то я механически подпадала под этот странный признак. Дежурный вохровец-казах, не шибко просвещенный «по-национальному», привязался вплотную:
– Давай, ГинзБУРГ (нещадно ударяя на криминальное окончание!), давай с вещой в немецкий барак!
Хорошо, что удалось убежать в УРЧ, уговорить инспекторшу «поднять дело», установить гражданство и национальность. Еле-еле отбилась.
Первый раз в мировой истории оказалось выгодно быть еврейкой!