В конце января месяца меня позвали в Комитет к допросу. Это было ночью, часу в одиннадцатом. Я уже спал, когда вошел плац-майор и велел мне одеваться. Мне завязали глаза, на голову надели колпак, чтобы я ничего не мог видеть, взяли за руки и таким образом вывели меня из куртины. Мы доехали в санях до комендантского дома; плац-майор ввел меня по лестнице в небольшую комнатку и посадил за ширмы. Я слышал, как около меня ходили, говорили шепотом, и, наконец, кто-то, подойдя ко мне, взял меня опять за руку и велел следовать. "Снимите повязку", -- сказал он мне, останавливаясь. Я снял с глаз платок и увидел перед собой священника. Мне вдруг было пришло на мысль, что нас тайно расстреливают и что священник должен приговорить меня к смерти, но в ту же минуту я понял всю неосновательность такой мысли. Пришедший со мной господин был какой-то аудитор . Он сейчас удалился. Священник, протоиерей (Казанского собора) Мысловский, с которым многие из наших товарищей впоследствии очень сблизились и которого до сих пор считают человеком, принимавшим в нас искреннее сердечное участие, чего, однако ж, в отношении меня я нисколько не заметил и в чем, признаюсь откровенно, очень сомневаюсь , пригласил меня сесть на диван и начал беседу, уверяя, что он совсем не с тем видится со мною, чтоб стараться возбудить во мне раскаяние и уговаривать к сознанию; что хотя это именно поручено ему Комитетом и составляет его обязанность, но что он хорошо понимает, что такое поручение должно необходимо возбудить наше к нему недоверие; что, не менее того, для него было бы чрезвычайно утешительно истребить в нас эту недоверчивость, чего, впрочем, он и надеется достигнуть своим к нам сердечным расположением: тогда бы мы вполне убедились, что он ничего более, как ревностный служитель алтаря, посланный богом для утешения нас в нашем грустном заключении. К этому он присовокупил, что он может быть тоже и полезен нам, передавая просьбы наши Комитету и стараясь в нашу пользу у лиц, от которых зависит удовлетворение их; что это именно есть единственная цель, которая заставила его принять на себя поручение государя и Комитета. Немудрено, что я ошибаюсь, но я тогда не поверил и теперь не верю этим словам. Я бы мог сказать и некоторые причины моей недоверчивости к нему; но, слышав впоследствии очень много в его пользу от некоторых из моих товарищей, я боюсь быть несправедливым и оставляю вопрос, чисто ли, прямо ли действовал он в отношении нас или лицемерно, нерешенным. Его уже нет на свете, и, конечно, он или достойно награжден за свое сострадание, за свою любовь к ближнему или отдает строгий, но справедливый отчет в своей двуличности.
Я тогда отвечал ему довольно холодно, может быть, даже с заметною недоверчивостью. Беседа наша продолжалась недолго, и впоследствии он был у меня в каземате только один раз для исповеди великим постом. Более того я не видал его. Меня отвели от него тем же путем и посадили опять за ширмы. Вскоре, однако ж, повели куда-то и велели снять повязку. Вдруг я увидел себя в ярко освещенной комнате, перед столом, покрытым красным сукном, около которого сидели все члены нашего Комитета в мундирах и регалиях. Президентское место занимал генерал Татищев ; по левую руку его находились князь А. Н. Голицын , генералы: Дибич, Чернышев, Бенкендорф ; по правую -- великий князь Михаил Павлович , с.-петербургский генерал-губернатор Кутузов , генералы: Левашов, Потапов , флигель-адъютант Адлерберг . В стороне сидел Блудов (теперешний граф, бывший делопроизводитель Следственной комиссии) . Вся эта обстановка должна была произвести внезапный и необходимый эффект на приведенного с завязанными глазами арестанта.
И действительно, он был произведен на меня! Я несколько смутился, очутясь вдруг пред трибуналом, состоящим из таких высоких по своему значению лиц, и стоял безмолвно, ожидая вопроса. Генерал Чернышев, глядя на меня сурово, взял какую-то бумагу и сказал, обращаясь ко мне: "Такой-то, такой-то и такой-то (все это он лгал) показывают, что вы принадлежите к тайному обществу, имевшему целью изменить в России существующий порядок государственного управления; говорите все, что вы знаете, и говорите правду!"
"Я не считаю себя членом Южного общества, -- отвечал я, не оправившись еще совершенно от первого впечатления.-- Правда, что я был в 1820 г. членом Союза благоденствия, но с 1821 г. не принимал никакого участия, и потому мне известно очень немного, да и то отчасти вышло у меня из памяти. Если вашему превосходительству угодно будет спросить меня о том, что я знаю, то я буду отвечать со всею откровенностью в отношении себя и умолчу только о том, что касается других, считая это бесчестным".-- "Вы, сударь, не имеете понятия о чести,-- возразил он, крутя усы, и с тем же суровым видом, -- тот, кто изменяет присяге и восстает противу законной власти, не может говорить о чести". Отвечать на это было нечем. Я молчал. "Знаете ли вы что-нибудь о "Русской правде" ,-- продолжал он,-- этом произведении превратного ума?"-- "Не знаю ничего", -- сказал я твердо. "Вас закуют в кандалы и заставят говорить, если не хотите признаваться добровольно",-- вскричал он с горячностью. Б это время великий князь и прочие члены молчали; некоторые сидели понурив голову, другие перешептывались между собою. Адлерберг что-то отмечал карандашом. Кутузов дремал, но, услышав слово "кандалы", протер глаза и повторил: "Да, да, в кандалы". Это так меня возмутило, что, позабыв всю мою от них зависимость, я обратился к Кутузову и сказал: "Ваше превосходительство были так утомлены, что, вероятно, не могли слышать, о чем спрашивал меня генерал Чернышев, а между тем разделяете его гнев на меня: спрашиваю вас самих, справедливо ли это?" Великий князь усмехнулся, некоторые из членов стали шептаться живее, генерал Дибич обратился к князю Чернышеву и с жаром сказал: "Нельзя же, Александр Иванович, всех заковывать в кандалы; может быть, г. Басаргин говорит правду". Я с признательностью посмотрел на него. Чернышев несколько успокоился и сказал мне с видом менее суровым: "Ступайте, вам пришлют вопросы, отвечайте на них как можно откровеннее, вы видите, как снисходительно поступают с вами". Блудов вывел меня в другую комнату, где сидело и писало много чиновников. Один из них принял меня от него и сдал плац-майору, и тот свез тем же порядком обратно в каземат. Хотя вся эта история первого моего допроса продолжалась не более полутора часа, но она меня чрезвычайно утомила, и я даже был рад, входя в свое грустное жилище.