Париж, 27 апреля 1943
Днем у Моранов, где встретил также Абеля Боннара. Я попросил показать мне статую мексиканской богини смерти, о которой мне рассказывал Эшман и которую мадам Моран хранит в полутьме своего салона за перегородкой; грубый, наводящий ужас идол из серого камня, перед чьим изображением проливалась кровь бесчисленных жертв. Выразительность и естественность подобных изваяний не может передать ни одна фотография.
Разговор о ситуации, потом о Жиде, которого Боннар окрестил «le vieux Voltaire de la pederastie».[2] Суета, возникавшая вокруг Жида, Барреса, Морраса, Георге, иссякнет сама собой; ей присуще нечто бесплодное, как шуму полей с пустыми колосьями под лучами искусственного созвездия. С заходом солнца все исчезает, не оставляя следа. Все — чистейшая эмоция.
О Леоне Блуа, упрекнувшего Боннара, что тот поверил в специально для него сотворенное чудо, — черта, которая мне, напротив того, нравится. О Галифе и Рошфоре; Рошфора Боннар знал лично, тот показался ему похожим на маленького фотографа.
Потом о русских, которых сегодня переоценивают так же, как два года назад недооценивали. В действительности они еще сильнее, чем о них думают; возможно, однако, что их сила не так уж и страшна. Впрочем, это относится ко всякой настоящей, творческой силе.
Беседа имела для меня и общий интерес, так как Абель Боннар — прекрасный образчик позитивистской духовности, доведенной им до совершенства. По этой же причине бросается в глаза чуть-чуть приглушенный солярный характер его лица, некое подобие детско-старческой угрюмости. Чувствуется, что у этого мышления есть еще узловые точки. Правда, разговоры с такими людьми, в том числе и с моим отцом, уподобляются стоянию в прихожих. Но они дают нам гораздо больше, чем беседы с нашими созерцателями и мистиками.