Одна из ярких примет летней жизни в Лаптеве — троицын день. С вечера мы составляли множество букетов, которые помещали в большой чан с водой. В наших комнатах висели на гвоздиках заранее приготовленные разглаженные платья. И мы, счастливые, засыпали в ожидании праздника. В троицу всегда лето — жаркое, настоящее. Никого не мучил вопрос, какая будет погода в праздник, — {433} конечно, солнечная. Я понимаю, что уподобляюсь бабушке из «Белых ночей» Достоевского, утверждавшей, что «и солнце-то светило ярче, и сливки-то так скоро не кисли», и вообще все было лучше. Ни о чем другом спорить не хочу, но с погодой же действительно что-то происходит. В те времена лето бывало длинное, светлое, горячее, весна — солнечная, осень — ненастная, а зима — холодная и снежная. Даже слов других кроме этих, дежурных, не надо было. Более того, сезон можно было определять по костюму: драповое пальто — страстная неделя, белый костюм — пасха… Могло ли быть, чтобы под Новый год шлепать по лужам, а первого мая кутаться в теплый платок. Так вот, разбуженные солнцем, мы начинали метаться из одного дома в другой, сворачивая по дороге с аллеи в сторону, где в полукруге из зеленых скамеек стояла плитка, на которой тетя Оля варила варенье, — мы пытались попасться ей на глаза, тогда она давала пробовать пенки, считавшиеся у нас деликатесом.
Но вот в каретном сарае слышится звяканье колокольчиков, — значит, все готово и мы, нарядные, с бантами в волосах и цветами, рассаживаемся: взрослые — в коляске, девочки — в долгуше, мальчики — в дрожках. Дрожки тарахтели и вытрясали душу, но сидеть верхом на обитой кожей скамейке мальчикам казалось признаком мужественности. Через поля — лес тянется сбоку — мы приезжаем в село Старое. По трем ступенькам входим в старинную церковку. Она набита людьми и полевыми цветами, не церковь — луг в ромашках и васильках.
Потом веселая дорога домой, общий завтрак в нашем или венкстерновском доме, гулянье и, наконец, обед в глубине сада, в большой беседке. Все вкусно, но мы ждем только сладкого блюда, которое повар таинственно и нежно называет «маседуан» — одно это слово придает очарование кушанью. Оно состоит из ягод, фруктов, мороженого и чего-то еще — неизъяснимого — и подается в аппетитных пузатых бокалах. Восторг!
В Лаптево приезжали мамины родственники. Гостили там и папины братья.
Наши симпатии принадлежали младшему — дяде Эрасту, веселому, смешливому, большому гурману. Для него даже специальная рюмка у нас была, с надписью «Пей до дна». Он вкусно пил из нее и так же вкусно потом ел.
Дядя Эраст служил в Ревеле, работал много, увлеченно и в конце концов стал городским головой. Он с необыкновенной горячностью отстаивал эстонцев — их права, язык, {434} ратовал за их самоуправление, — а потому был преследуем царским правительством и постепенно снят со всех должностей. Совсем еще молодым он внезапно умер. Его жена с детьми бедствовали в Москве. Когда же Эстония отделилась от России, сохранившие благодарную память эстонцы пригласили их к себе, дали гражданство, как-то обеспечили. А в ратуше установили бюст Эраста Егоровича.
Семья старшего папиного брата, Николая Егоровича, называлась «петербургские Гиацинтовы». В ней жила мать нашего отца — бабушка Александра Николаевна, совсем не похожая на всех бабушек с маминой стороны. В начале своего рассказа я уже упоминала, что, рано овдовев, она осталась с четырьмя детьми почти без средств к существованию. Так вот, замуж она больше не вышла, боясь ущемить детей отчимом (хотя была хороша, имела поклонников и один из них, как говорили, прекрасный человек, всю жизнь преданно и не без взаимности любил ее), а пошла классной дамой в гимназию Арсеньевой, которую потом кончили и мы с сестрами. У нее в классе училась Ольга Леонардовна Книппер и рассказывала, что гимназистки обожали Александру Николаевну за красоту и справедливость. Детей она воспитала хорошо, образование всем дала прекрасное — и все одна, без посторонней помощи. С нынешней точки зрения ничего особенного в этом нет, но как блестящая светская дама прошлого века Александра Николаевна совершила почти подвиг (повторенный потом и ее дочерью, Ольгой Егоровной Венкстерн, мамой Наташи), при этом никогда не жаловалась, проявляя во всех ситуациях, будь то смерть мужа или полное разорение, заслуживающее уважения мужество.
Увидев в одном из старых семейных альбомов портрет Александры Николаевны, я была поражена ее совершенно невероятной красотой. Но мы такой ее уже не застали. Бабушка казалась нам совсем старой, в своей черной кружевной косынке на волосах и черной пелерине поверх широкой блузы, выпущенной на юбку. На груди у нее всегда висели часы, лорнет и много других побрякушек, которые позвякивали в такт ее шагам, но не заглушали тяжелого, сиплого дыхания, — видимо, тогда она уже тяжело болела.
Умная, начитанная, Александра Николаевна интересовалась политикой, обсуждала с сыновьями газетные сообщения и искренне возмущалась человечеством, поступающим несообразно ее убеждениям. У внуков с этой бабушкой, {435} в отличие от других, не было ни близости, ни нежности. Мы не могли оценить ее безусловных, но неведомых нам тогда достоинств, она же взирала на нас критически, отчужденно, как бы заранее всех целиком отрицая. Мальчики, знавшие легенду о предках бабушкиного рода Измайловых, которые якобы разбойничали при Петре I, заслышав приближающийся звон ее висюлек, запевали, отвлеченно глядя в окно: «Все тучки, тучки понависли…» Входила бабушка уже на слова «разбойнички идут», из-за которых и исполнялась эта песня, как бы взваливавшая на нее ответственность за преступное прошлое семьи. Не обращая на внуков внимания, бабушка равнодушно проходила к столу завтракать, что лишало удовольствия и ожидаемого эффекта, но не расхолаживало — война продолжалась. Нет, не умели мы понять друг друга. Сыновья же, мой папа и оба дяди, выращенные ею в большой строгости, рано начавшие зарабатывать, относились к матери с почтением, ублажали ее. Но она, по-моему, любила только тетю Олю, с остальными была замкнута и предпочитала одиночество. Ее взгляды на воспитание абсолютно не совпадали с представлениями моих родителей.
Думаю, не более близка была ей и семья Николая Егоровича, в петербургском доме которого она проживала. Лицо дяди Коли казалось совсем круглым из-за курносого носа и очков с золотым ободком (тогда очки носили тоже круглые, не украшавшие) и предполагало широкое добродушие. Но, вероятно, высокое положение товарища какого-то министра дозволяло проявление лишь умеренной доброжелательности. Правда, когда дядя Коля отправлялся «в верха» и выходил к завтраку в официальном, очень не идущем ему дворянском мундире и с саблей, он не сердился на наше хихиканье.
— Вот дураки, — говорил он, как бы оправдываясь, — это же обязательно!
Как и в моем отце, в дяде Коле было предельно развито чувство долга. Тем более что на нем лежала ответственность за большую семью. Женился он на вдове с тремя сыновьями, которая родила ему еще четверых детей. Тетя Лиза была до самой старости очень хорошенькой, умом не блистала, а природное ее легкомыслие способствовало стабильно хорошему расположению духа. Со свекровью она находилась в вечной тайной вражде, а потому во всех затеях, вызывавших гнев Александры Николаевны, бывала на нашей стороне, за что мы ее и любили.
{436} Дядя Коля был неколебим в своих убеждениях, дисциплинирован, с сыновьями строг. Пасынки, соединявшие в себе материнское легкомыслие с мальчишеским хулиганством, доставляли ему много неприятностей. В одном из них, Володе, горели две страсти — к вранью и хождению по лужам. Однажды он вернулся, как обычно, с мокрыми ногами, из калош выливалась вода.
— Опять по лужам шлепал! — налетела на него мать.
— Да нет же, — отвечал он, глядя ясными глазами, — это я так вспотел.
Потом он стал мрачным, коренастым борцом и совсем исчез с моего горизонта. Двое других были морскими офицерами. О гибели Бориса Шишкина в русско-японской войне я уже писала. Старшего — Николая, красавца и обладателя былинной силы, я обожала, но, подозреваю, не столько за личные достоинства, сколько за изумительного, величиной с теленка сенбернара Брута, которого он привозил в Лаптево, а однажды даже оставил в нашем доме на зиму. Своих родных сыновей, Юрия и Эраста, Николай Егорович определил в кадетский корпус.
Папа и дядя были дружны, любили друг друга, в дяде иногда даже проглядывала папина веселость. Но атмосфера в домах была абсолютно различна. В нашем — независимо от занятости отца — постоянное общение всех членов семьи с ним, вольная, чуждая условностям жизнь, добрые, любовные отношения между всеми. В петербургском — скандалы тети Лизы с детьми, вражда с бабушкой, важная работа дяди Коли, из-за которой он по несколько дней мог не видеться с семьей, и вообще непривычный для нас холодный, чиновный быт с мундирами, лентами и крестами. Но несмотря на разницу домашних устоев и воспитания (мы были гораздо образованнее), я, Люся, Наташа, тянулись к нашим братьям и сестрам. Приезжая в Петербург совсем юной, но уже сотрудницей Художественного театра, я останавливалась у них, и дружба наша была искренней и веселой, хотя продолжалась, увы, недолго. Старшая сестра Вера, женственная, бесхитростная, с красивыми, чуть раскосыми глазами, умерла двадцати двух лет, перед началом первой мировой войны. Катя была моя ровесница. Поддавшись своему бурному темпераменту, она как-то бездумно вышла замуж за офицера Лосского, глупость которого была предметом вечного осмеяния. Думаю, не последнюю роль в этом браке играло то, что Катя тяготилась жизнью в отчем доме. Не знаю, любила ли она мужа (скорее, в ней было развито семейное {437} чувство долга), но, узнав, что он тяжело ранен, она с маленькой дочкой ринулась в Крым спасать его. Лосский умер в госпитале, она, стоя с девочкой на улице, растерянно глядела на бежавших мимо людей, в панике продиравшихся на последние уходящие из Крыма пароходы, паромы, лодки.
— Вы — жена белого офицера, вас и вашу дочку повесят! — схватил ее за руку неизвестный человек.
Он оказался каким-то кавказским князем, вывез ее в Югославию, женился на ней. Потом они переехали в Венесуэлу, где Катя, не выдержав климата, скоро умерла. Вот такая грустная судьба.
Но тогда мы не знали грядущего, ног под собой не чуяли и обожали праздники — они давали официальное право веселиться, взрывали размеренность будничной жизни и имели каждый свои традиции.