{426} … Первое свидание с Парижем (мне было лет тринадцать) свело меня с ума в буквальном смысле слова. Наглотавшись за день впечатлений, я к вечеру бывала в пугающем всех возбуждении, — ложась спать, долго что-то выкрикивала, повторяя слышанное днем. Люся вызывала родителей из соседнего номера.
— Мама, Софка опять… — тревожно сообщала она.
— Что с тобой? Спи, уже поздно, разбудишь соседей, — увещевала меня вся семья.
— Улицы, бульвары, голоса, фиалки!.. — выкрикивала я. — Oh! C’est beau, la vie!
Утром меня будили мальчишки-газетчики.
— «L’Intransigeant!», la presse! — птицами влетали в окна их звонко-охрипшие голоса.
Я хватала халатик и мчалась на балкон. Оттуда мне была видна полупустая сероватая улочка, на углу — тележка со сплющенными свежими розами, которые обрызгивала водой толстая женщина в кожаном фартуке и нарукавниках. И вдруг — идут ослики, точно такие, как в спектакле Нового театра «Соломенная шляпка», на который меня водила мама. Радость переполняла меня, я прижимала руки к груди и шептала удивительному городу:
— Ты мой — Париж! Таким волшебным, с осликами, я видела тебя на сцене, таким ты мне снился! Мой Париж, прекрасный мой город Париж!
Это действительно носило не вполне нормальный характер, но ничего нельзя было поделать. В Париже все казалось мне изумительным — музеи, магазины и, конечно, спектакль в «Комеди Франсэз». Что за пьесу показывали — понятия не имею (думаю, что и тогда не знала), но как сейчас вижу красивую женщину в белом, умирающую в кресле, и склоненных над ней мужчин в черных фраках, шепчущих ее имя: «Жильберт». Я — трепетала!
В Довиле мы часами глядели на океан, завороженные приливами и отливами. Какое-то чудо было в медленном, почти стыдливом обнажении берега и поглощающей его потом огромной волне, ползущей коварно, с тихим присвистом.
В Амстердаме главным образом запомнились полотна Рембрандта. Мы их подробно обсуждали, и папа утверждал, что смех у Рембрандта не получается — в отличие от Франца Хальса.
Берлин показался предельно цивилизованным, но скучным. Гаага была праздничная: чистый воздух, чистые домики, {427} чистые старушки в белых чепчиках и сабо, деревья, лоси и олени в парке.
В Антверпене понравился только музей — прекрасный Гольбейн, Рубенс (которого я вскоре разлюбила), Ван Дейк. Его Мадонна покорила меня в Генте. Она была установлена не в картинной галерее, а в церкви, и говорили, что он писал свою сестру. Там же очаровал нас старинный замок — с подземельем, колодцами, канальчиками, башнями. В моем сознании он почему-то связывался с Метерлинком.
Швейцарией я начала упиваться еще из окна вагона — неправдоподобной ее красотой, мирной идилличностью коз с колокольчиками и улыбающимися, похожими на игрушечных людьми.
Папа пренебрежительно называл Швейцарию «сладостью». Но когда мы поднялись на гору Salève, он, забыв свой скепсис, начал бегать, петь, обращаться к небесам — они же были совсем рядом.
В Будапеште я заболела тяжелой формой свинки — от внутренних отеков была страшная боль. Но, с детства терпеливая, я, игнорируя жар, умолила взять меня на прогулку по городу, чтобы хоть взглянуть на него. Будапешт запомнился мне сказочно красивым. Теплым вечером город весь горел и все в нем пело: скрипки, голоса — как в Италии. И была какая-то беспечная праздничность в грудах цветов на каждом углу и в красивых, нарядных, зазывных женщинах. Несмотря на болезнь, я была в восторге. И папа в Будапеште, а потом в Вене, где кончилась злосчастная свинка, делал мне маленькие подарки — «за мужество», как он говорил.
Лондон поразил меня могуществом, стройностью и уверенным покоем. Нигде до этого я не видела таких роскошных садов, больших домов, могучих мостов и таких нежных, белокурых женщин.