В 1955 году я опубликовал две статьи. Первая была основана на интервью с беженцами из Центральной Азии, которые я сделал в Германии двумя годами ранее. Статья предлагала доказательства того, что религиозная и этническая идентичность оставалась весьма сильной в исламских регионах СССР. Вторая статья касалась взглядов Макса Вебера на Россию. Это эссе выросло из неформальных дискуссий в Центре русских исследований о методологии, которую необходимо использовать при изучении чужих культур. Доминирующей методологией в Центре была социологическая. Основатель Центра антрополог Клайд Клакхон, изучавший индейцев племени навахо, никогда не претендовал на звание эксперта по России. Он основал Центр, чтобы повторить достижения другого антрополога-Рут Бенедикт, проницательного аналитика психологии японцев времен Второй мировой войны. Основной задачей Центра было стремление уйти от политики и истории и использовать другой подход к изучению Советского Союза. Смысл этого подхода был в том, чтобы рассматривать Советский Союз как «систему», которая, какие бы чувства она ни вызывала, доказала свою жизнеспособность, просуществовав сорок лет несмотря на социальные катаклизмы и войны. Клакхону помогали социологи Алекс Инкельс и Баррингтон Мур, которые знали русский, но они тоже сторонились истории. Вообще историков не особенно жаловали в те годы, и я получил стипендию в Центре только благодаря поддержке Карповича.
Я относился скептически к абстрактному социологическому методу в отношении изучения страны с пяти- или шестисотлетней государственностью, чья история к тому же сильно отличалась от западной. Мне казалось, что, для того чтобы понять, почему судьба страны складывалась таким образом, необходимо углубиться в ее прошлое, особенно в историю ее социальных и политических институтов. Чтобы доказать это, я проанализировал две работы Макса Вебера о России, изданные после революции 1905 года, а также некоторые его статьи. Я разделял всеобщее восхищение немецким социологом, но, читая его очерки о современной ему России, понял, что он был безнадежно слеп, не сумев разглядеть значение и последствия происходивших там событий. Он находился под влиянием своей теории, утверждавшей, что профессиональные бюрократии настолько уже укоренились в современном мире, что революции стали невозможны. Февральскую революцию в России 1917 года он воспринял не как настоящую революцию, а как свержение некомпетентного монарха. Большевистский переворот воспринимал лишь как «чисто военную диктатуру» капралов, как «надувательство», у которого не было будущего. Моя статья «Макс Вебер и Россия», появившаяся в апрельском номере журнала World Politics за 1955 год, очень не понравилась гарвардскому социологу Талкоту Парсонсу, самому известному из последователей Вебера в Соединенных Штатах. Парсонс сообщил мне позже, что задумал написать опровержение, но так и не собрался сделать это; он так и не сказал, что же такое неприемлемое нашел в моей статье. Я подозреваю, что дело было просто в lèse-majesté[1].
Здесь необходимо остановиться на системе заполнения вакантных должностей в Гарварде вообще и рассмотреть положение дел на историческом факультете в 1950-х годах в частности. В годы депрессии президент Гарвардского университета Джеймс Конант положил начало системе заполнения вакантных должностей по схеме, которая стала известна под названием «принцип: повышение или увольнение». Для того чтобы избежать положения, при котором орды молодых малооплачиваемых и много работающих преподавателей без всякого будущего в университете обслуживали бы профессоров с пожизненным назначением, он ввел строгую систему продвижения по службе. В самой нижней части служебной лестницы находился ассистент преподавателя, который получал контракт на пять лет, причем подразумевалось, что он имел достаточно высокую квалификацию для получения пожизненного назначения при условии, если проявит себя и будет вакантная должность. В декабре четвертого года работы деятельность преподавателя на факультете оценивалась. В результате его или рекомендовали на должность адъюнкт-профессора, что означало подтверждение статуса, или ему в этом отказывали, и у кандидата было полтора года, чтобы найти себе другое место. Однако иногда факультетам требовались преподаватели, не включенные в систему продвижения по службе. Для этих целей ввели должности лектора и инструктора, которые имели строго ограниченный срок контракта.
Когда я получил степень доктора в 1950 году, меня назначили на должность инструктора, которую можно было продлевать каждый год в течение трех лет. Я вел индивидуальные занятия со студентами по программе «Литература и история» в качестве инструктора до 1954 года. В тот год я получил назначение на должность лектора на один год. Таким образом, мои шансы получить постоянную должность в Гарварде были крайне малы, потому что, как правило, пожизненное назначение давалось тем, у кого была должность ассистента профессора, то есть тем, кто был включен в систему продвижения по службе. Мое будущее казалось еще более бесперспективным потому, что в 1954 году на должность ассистента профессора по русской истории был назначен Мартин Малиа, выпускник Йельского университета и ученик Карповича. Предыдущие три года он преподавал в ранге инструктора курс по русской истории и получил разрешение вести аспирантский семинар, что было из ряда вон выходящим для человека на такой должности. В течение последующих четырех лет Малиа учувствовал в преподавании каждого курса по русской истории вместе с Карповичем и Вулфом. Кроме этого он вел курс по истории Советского Союза. Как бы это ни казалось странным, сложившаяся ситуация меня совершенно не волновала. Я был настолько уверен в себе, что не обращал внимания на факультетскую политику. Я был слишком занят исследовательской работой, писанием статей и преподаванием, чтобы обращать внимание на подобные вещи. «Что-нибудь подвернется и как-нибудь устроится, если не в Гарварде, то еще где-нибудь, и будет возможность продолжать научную работу»,-думал я.
Отношения между старшими и младшими по положению преподавателями в Гарварде в то время были довольно официальными и холодными. Профессора, в чьей власти было даровать высшую награду-назначение на должность профессора, избегали любого намека на фаворитизм и по этой причине сторонились всякого контакта с нами вне работы. Не могу припомнить ни одного раза, чтобы старший преподаватель факультета пригласил меня к себе домой, за исключением Оскара Хэндлина, который со своей женой Мэри иногда приглашал молодых преподавателей к себе на Агассиз-стрит. Вообще за нами наблюдали со стороны-пристально и внимательно, но бесстрастно, как за рыбками в аквариуме.
В сентябре 1954 года мне позвонил Вулф. Он сообщил, что курс по имперскому периоду истории России в весеннем семестре должен был читать Малиа, но он не сможет это сделать, так как решил провести это время в Париже. Не соглашусь ли я заменить его? Конечно же, я согласился с огромным удовольствием. С воодушевлением я бросился готовить лекции, и за два месяца подготовил почти половину курса по истории России с 1801-го по 1917 год. Мои лекции били ключом фактов и идей, накопившихся за последние десять лет. В первый день занятий в четверг 3 февраля 1955 года в одиннадцать часов утра я вошел в аудиторию «Гарвард-холл» номер 201. Аудитория на 140 мест была заполнена битком. У меня закружилась голова. К моему удивлению и радости, первую лекцию и последовавшие за ней аудитория, в которой были слушатели разного уровня-от студентов до аспирантов, встретила с воодушевлением. Довольно скоро, однако, стало ясно, что студенты могут внимательно слушать лишь десять, двенадцать минут, поэтому я стал разнообразить лекции всевозможными историями и случаями, лишь бы сюжеты имели хотя какое-нибудь отношение к предмету. Студенты, склонные к веселью, с удовольствием на это реагировали. В последующие сорок лет я читал много разных курсов, но никогда больше не испытывал такого радостного возбуждения, как в ту пору.
В течение того семестра, навещая Карповича, я встретился с Александром Керенским. Я пригласил его выступить перед моими студентами с лекцией о дореволюционном парламенте, Думе, где он был депутатом. Студенты были ошеломлены, увидев его во плоти. Керенский начал говорить медленно и ясно, но затем стал волноваться все больше и больше-до такой степени, что понять его было почти невозможно. Впоследствии мы встречались много раз, и он всегда был очень любезен. Однако бесполезно было обсуждать с ним эпоху революции. Он опубликовал три автобиографии и никогда не отклонялся от того, что там было написано. Во время правления Хрущева Керенский проявлял сочувственный интерес к реформам, потому что прежде всего был русским патриотом и не таил обиды на страну, которая его отвергла. Как-то раз он поведал мне свой секрет долголетия: никакой свежей выпечки, три «мартини» перед обедом и продолжительная прогулка после него. Был и четвертый компонент, возможно, самый важный, который я, к сожалению, забыл.