Когда я работал над диссертацией, в феврале или марте 1949 года я познакомился с Исайей Берлиным, которому суждено было оказать большое влияние на мое интеллектуальное развитие. Марк Раев пригласил меня к себе домой на Боу-стрит встретиться с Берлиным, который читал курс по русской интеллектуальной истории в качестве приглашенного профессора из Оксфорда. Я не имел ни малейшего представления о том, кто такой Исайя Берлин, но согласился прийти. Собрались шесть или восемь аспирантов. Прибыл Берлин, одетый по своему обыкновению в черный строгий костюм-тройку. Он расположился удобно в кресле напротив нас и сказал: «Ну что ж? О чем будем говорить?» Как парализованные, мы сидели, не произнеся ни слова. Он быстро оценил создавшуюся ситуацию и задал вопрос: «Какая разница между поколением русских интеллигентов тысяча восемьсот сороковых и шестидесятых?» Поскольку мы продолжали молчать, он сам ответил на вопрос: «Первое поколение любило искусство и музыку, а второе терпеть не могло ни то ни другое». Затем он пустился в рассуждения в быстром темпе с полубританским, полурусским акцентом и его монолог нелегко было понять.
Так началась наша дружба, которая продолжалась почти пол века, до его смерти в 1997 году. Я встречался с Берлиным много раз в Нью-Йорке, Риме и Лондоне; я останавливался у него дома в Оксфорде, и он всегда был рад мне. Это был необычайно разносторонний интеллектуал, диапазон его знаний охватывал философию, живопись, музыку, и он обладал удивительной способностью говорить с людьми всех возрастов и из всех слоев общества. Мне всегда представлялось, что, окажись он в любую эпоху в любой стране-будь то Москва 1840-х, или Париж 1860-х, или Лондон 1890-х или 1920-х, он был бы у себя дома.
Много лет спустя как-то раз он позвонил мне домой и сообщил, что находится проездом в Кембридже. Так совпало, что в тот вечер мы давали прием, и я пригласил его к нам. Вскоре я увидел, как около нашего дома остановилось такси, но время шло, а Берлин не появлялся. Я подумал, что он, вероятно, забыл свой бумажник, и вышел на улицу встретить его. Как оказалось, он был поглощен разговором с водителем такси. «Удивительный человек!»-воскликнул таксист.
Он был замечательным собеседником, потому что моментально схватывал то, что ему говорили, и отвечал так, что разговор продолжался и углублялся. У него было редкое качество, которым Троллоп наделил одного из своих героев,-способность входить в тему собеседника и делать ее своим собственным предметом обсуждения. Он был прекрасным слушателем и, если беседа иссякала, сразу приходил на помощь. В компании он всегда был остроумен и блистал хорошим чувством юмора. Если, как утверждал Макс Бирбом в своем эссе об Ибсене, «великие люди делятся на две категории-тех, которых любят, и тех, которых не любят», то Исайя Берлин абсолютно точно принадлежал к тем, кого любят.
Он был чрезвычайно остроумен. Стоит привести хотя бы два примера. Когда в начале семидесятых мы с Ирен проводили годичный академический отпуск в Лондоне, он позвонил и пригласил нас пойти вместе на «Фауста». Я ответил, что, к сожалению, мы не сможем пойти, потому что в тот вечер мы приняли приглашение от человека, который имел репутацию одного из самых почитаемых представителей высшего общества в Англии. «Ах, так это кафешное общество»,-пробормотал Берлин, а затем себя же поправил: «Нет, лучше сказать нескафешное общество». В другой раз в разговоре упомянули имя хорошо известного историка литературы и критика. «Широко распространенный тип на континенте,-заметил он,-но довольно редкий в Англии». И добавил после паузы: «Истинный шарлатан».
Трудно найти какие-нибудь основополагающие идеи, которые можно было бы отнести на его счет, так как разница между «ежом» и «лисой», сравнение, которое он заимствовал у малоизвестного греческого автора, а также различие между двумя видами свободы кажутся мне путаной схемой. Люди, а не идеи, вот в чем была его страсть. Его талант проявился в полной мере в жанре биографии. Он мог сделать портрет человека с поразительной проницательностью. К этому делу он подходил так же, как скульптор: работая с гипсом, добавлял черту здесь, изменял черту там и оттачивал ее, пока личность не проявлялась во всей своей сложности. Он мог писать не только о людях, которых знал лично, но и о тех, о ком знал только из косвенных источников, из литературы. Свой талант он продемонстрировал в полной мере в его, пожалуй, самом выдающемся произведении-книге «Русские мыслители», в которой он дал великолепные портреты представителей русской интеллигенции 1830-х и 1840-х годов.
Несмотря на все мое восхищение и дружбу, в конце концов Берлин все-таки разочаровал меня. Он, казалось, был отрешен от наполненных трагедией событий наших дней. Раньше мне представлялось, что причиной этого было его нежелание портить отношения с либералами и социалистами, которые доминировали в кругах, где он вращался. Но много лет спустя я с удивлением узнал из его биографии, что он проявил такое же безучастие по отношению к нарождающемуся нацизму в начале 1930-х. Несмотря на то что он часто говорил, что наш век был самым ужасным в человеческой истории, ему претила мысль как-то ограничивать себя политически. Я знаю, что он презирал советский режим, но публично избегал критиковать его, возможно потому, что в кругах, где он часто бывал, антикоммунизм считался вульгарной чертой, невзирая на то что коммунизм нес большую, возможно главную, ответственность за несчастья, выпавшие человечеству в XX веке. В 1971 году, когда Джордж МакГоверн был избран кандидатом на пост Президента Соединенных Штатов от Демократической партии, я оказался в затруднительном положении, потому что как зарегистрированный демократ всегда голосовал за демократов. Но я не мог с чистой совестью заставить себя подать голос за человека, настолько не подходящего на пост главы государства. Более того, я колебался, не стоит ли проголосовать за Ричарда Никсона, его оппонента от республиканцев. «Что бы вы сделали на моем месте, Исайя?»-спросил я. Он задумался на секунду и ответил: «Я бы проголосовал за Никсона, но никому об этом не сказал бы». Он совершенно неправильно считал, что итальянский фашизм был консервативной доктриной, игнорируя его радикальные корни, потому что такие взгляды также были данью моде. Он никогда не сказал ни слова о моих книгах по истории русской революции, ни публично, ни приватно, несмотря на то что одобрял мой замысел, возможно потому, что они были бескомпромиссно враждебны к левым интеллектуалам в России и в Западной Европе. И все это притом что у него не было никаких иллюзий на этот счет.
Я был поражен, когда прочитал в его воспоминаниях о Борисе Пастернаке, что во время их встречи в середине сороковых, русский поэт критиковал его в глаза за то, что он не сочувствовал русскому народу и его страданиям. Берлин вспоминает об этом и, к его чести, делает это публично.
«Пастернак упрекал меня… не за то, что я пытался навязать ему свои политические или иные взгляды, но за то, что в его глазах было едва ли не хуже. Вот мы оба в России, и, куда бы ни упал взгляд, все было омерзительно, ужасно, отвратительный свинарник, но я казался явно излучающим бодрость. «Вы бродите и смотрите на все восхищенными глазами»,-сказал он. Я был не лучше (так он сказал), чем любой иностранец, который ничего не увидел, и был в плену абсурдных заблуждений, которые сводят с ума бедных и несчастных русских»[1].
Я чувствовал в нем некую моральную отстраненность, и в конце концов она в какой-то мере отдалила меня от этого человека, которого я ценил во всех других отношениях и всегда брал с него пример. Биограф Берлина утверждает, что он потому так восхищался Герценом, что тот представлял для него некий недосягаемый «моральный идеал»: «Это был человек, который имел мужество и принял на себя политические обязательства, чего, увы, Исайя знал это, ему самому недоставало»[2]. Мне всегда казалось, что он был очень счастливым человеком, но из его биографии я узнал, что его терзали всевозможные сомнения: неуверенность еврея в нееврейском и подчас антисемитском английском обществе; угрызения совести ученого по поводу того, что он так и не написал большой труд; сомнения мужчины, неуверенного в себе при общении с женщинами. Хотя в последние годы его долгой жизни мы уже не были так близки, как раньше, я ему многим обязан, потому что именно он расширил мои интеллектуальные горизонты, способствовал тому, чтобы я изучал предметы и высказывался на темы, лежавшие вне поля моих непосредственных научных интересов. Это соответствовало моим собственным наклонностям, но было не в традициях американской академической культуры.
Уже в преклонном возрасте, а еще больше уже после смерти, он стал, к несчастью, любимцем прессы, то есть человеком известным не за то, что он совершил, а за то, что просто был известен. Ходило много историй о нем и о его знаменитых удачных выражениях. Например, его ночная встреча с Анной Ахматовой в Ленинграде в 1945 году стала предметом научных статей, и даже темой книги, которая воспевала эту встречу как величайшее литературное событие XX века. Я совершенно уверен в том, что ему не понравилась бы такая поверхностная слава. Снизошедшая на него после смерти слава выдающегося мыслителя нашего времени была, конечно, преувеличением, потому что, как и сам он осознавал, он не был мыслителем такого масштаба, как Фридрих фон Хайек, или Карл Поппер, или ряд других, чьи имена приходят на ум. Он был не столько творческой личностью, создающей новое, сколько личностью, осмысливающей мысли других.